— Двадцать первый уже.
Обедали, запивая тягучий мед кипятком. Захар Андреич наконец-то снял белый свой халат и в ношеном сереньком костюме оказался совсем простым мужиком: у этих людей внимательный взгляд, и с ними легко. Анатолий без смущения сказал, что давеча он прошел, оказывается, совсем рядом с пчелиным городком, а не заметил его, на что Захар Андреич отвечал в том смысле, что, мол, чего глаз не увидит, о том и голова не подумает. Этим, дескать, и маскируемся.
— Интересно тут у вас! Будто бы время остановилось, и ничто не меняется.
— А чему меняться? Земля и есть земля. А видок у тебя нездоровый. Давно болеешь?
— Да нет, пока не жалуюсь… На вредном производстве работаю.
— Тогда приходи к нам почаще, на мед нажимай.
И тут Анатолий сказал, что ему хотелось бы заночевать здесь.
— Пожалуйста! — охотно разрешил Захар Андреич. — Придет Коська-караульщик, с ним и заночуешь. Можно в избе, а еще лучше на сене.
В цветастом бабьем платке, лет сорока, женщина искательно взглянула на Захара Андреича с порога.
— Подсобите, пожалуйста. Трактор пришел, а людей не хватает.
— Ты что ж, Анна, нашу-то работу за труд не считаешь? По-твоему, на пчельнике курорт?
— Да нет, да я…
— Пчельник, между прочим, поболе ваших яблок дает прибыли.
Захар Андреич крепко переменился при этих словах: пиджак на груди раздвинулся, во взгляде прямо-таки огонь. Женщина кротко помалкивала, но Анатолий заметил, как глаза ее чуть заметно сощурились и дрогнула бровь.
— За пчелой глаз нужен, — гнул свое Захар Андреич. — Помнишь двух молодяков с дипломами? В один сезон полсотни семей на ноль свели. То проспят — недосмотрят, то на пчельник заявятся выпивши. — Тут голос Захара Андреича необычайно возвысился, но сейчас же и сник. — Ладно, придем. За Лидуху не ручаюсь, а вот с ним… Придем!
Шли краем сада, где под каждым деревом кругами лежали порченые яблоки, и Захар Андреич все приговаривал в том смысле, что пропадает добро.
Синеньким дымком попыхивая, пронесся поджарый, на дутых колесах тракторишко с платформой, которая так вихлялась, что чудо, как это она до сих пор не оторвалась. Тракторишко остановился возле ящиков и вороха порченых яблок. Две лошади, запряженные в фургон, хватали яблоки, белую пену с их губ срывало ветром.
Нелегкие ящики Захар Андреич и Анатолий подавали на платформу, а молоденький, еще не вкусивший армейской службы тракторист Петька принимал у них груз, устанавливал ящики рядами и друг на дружку.
С плетенками в руках или ведрами на коромыслах одна за одной из сада приходили женщины. Все они были пожилы и разморены солнцем и, видно, поэтому не говорили ни слова, даже не глядели на грузчиков. Анна была здесь, оказывается, бригадиром. Эта не молчала, эта осматривала, хорошо ли наполнены ящики, все что-нибудь подсказывала Петьке и все ворчала: «Опять ничего не успели!» Анатолий подошел и сам ей подсказал: «А вы б сходили в дом отдыха, попросили б отдыхающих, может, кто и пойдет. Скучно ведь ничего не делать». — «И правда, надо сходить. Прошлое лето они нам подсобили, и нынче надо сходить».
К вечеру, после погрузки, запрягая серую кобылицу — стреноженная, она паслась в кустах за избой, — Захар Андреич сказал Анатолию:
— А я дал промашку насчет дождя-то. Спать ложись наруже.
А вскоре пришел Коська, однорукий мужик лет сорока пяти, очень разговорчивый.
— Ночевать остался? Ну пошли к дедам.
— А пчелы?
— Куда они денутся? Пятое лето караулю… Положено держать караульщика, вот и держат. А вникнуть — так совхозу я один убыток.
Коська говорил, а сам тем часом ловко скользил меж кустами, играючи перепрыгивал через пеньки, и Анатолий еле за ним поспевал.
Кусты внезапно кончились, запахло дымком, открылись огороды, и Коська уже здоровался за руку со щуплым стариком. По кустам была развешена сеть, старик чинил ее зеленой капроновой жидкой. Здороваясь, Анатолий заметил на руке у старика татуированную наколку: «Вова».
— Ого, щучка саданула?
— Знамо дело не пескарь, коль дыру прободала. Миша, готова, что ли, щерба? — спросил он у другого деда, вытянутого и плоского; тот лежал на земле и разворачивал под таганом тлеющую плаху.
— Пяток минут, и можно ужинать, — сказал тот басом. А Коська уже прилег к тагану, тянулся прикурить от углей. Пустив дымок, он и другого деда втянул в разговор:
— Что, дядь Миш, огурцы нынче обрывали?
— Два кузова!
— Устал?
— Устать не устал, а обессилел. Годы. Они знать дают…
А тот, что чинил сеть, вынес из будки корзину с крупными спелыми помидорами и три обливных кружки. Во второй заход он принес миску, ложки и бутылку портвейна. Коська сказался хворым на желудок, вина пить не стал, а лег на копешку сена и стал смотреть в небо. На копешке он и уснул. Анатолию дали стеганый ватник, и после ужина он прилег рядом с Коськой.
Вечереющее солнце убаюкалось за чертой земли, но и убаюканное, оно продолжало испускать силу: его ореол разлился в полнеба, позолота долго держалась на макушке горы, а еще дольше того — в облаках. Солнце высветило в рыжее и крупную птицу, что плыла на большой высоте. Плыла она медлительно, как в полусне. В ее царственном полете, в размахе крыл было что-то древнее, самое-самое изначальное, и сами деды смотрели на птицу так, будто видели ее первый раз.
— Высоко летит! — сказал дед с наколкой.
— Высоко, — отвечал ему бас.
— Говорят, коршунья живут много больше человека.
— А чего ж не жить? Лети, куда вздумаешь… Айда телевизор посмотрим?
— Ну его к лешему. И зачем Михалыч привез его? Теперь не столько огород, сколько телевизор охраняешь.
Позолота на небе убывала, слабела, звонче заточили свою песенку сверчки. По траве зашуршали вкрадчивые перебежки не то мышей, не то еще кого.
Анатолий пригрелся на своем ватнике, слушал, как чутки эти звуки, а думал все об одном: время остановилось. И как же хорошо, что есть такие вот нетронутые уголки — ни чадящей трубы, ни грохота машин, ни пылинки. Странно: все это рядом, в полсотне километров от города.
Анатолий боялся, как бы ему случаем не уснуть, это было бы очень досадно. Показалась первая звезда, вышла вторая, а за ними все небо усыпало. Теперь, надо думать, и голосов прибавится. Интересно, как начнется рассвет — медленно или сразу?
В сладостных размышлениях и уснул Анатолий. Приснилось ему, будто идет он по двору своего сернокислотного завода, а над головой движется грязно-рыжая пыль перегорелого колчедана. Завод работал давно, огарок сваливали за торцовой стеной, там его горы скопились, и когда ветер заворачивал со стороны этих гор, огарок оживал, поднимался, устилал заводской двор, сеялся людям за воротники, лез в уши, в нос, не давал дыхнуть.
Пробудился он, должно быть, от тишины, какой Анатолий еще не знал. Ни ветра, ни голосов, ни шороха. Ему показалось, тишина вещественна, ее можно зачерпывать ковшом и пить.
Вкрадчивые по траве шаги. Не повернув головы, не зашуршав сеном, Анатолий тем не менее увидел: со стороны огорода к ним подошел один из дедов.
— Опять не спишь?
— Опять.
— Приснилась?
— Приснилась. Опять звала. За руку и тянет через ручей. И хочется к ней, и чего-то боюсь.
— Гляди ты… Отчего же она стала являться?
— Помирать скоро. Все, пожил. Давай помолчим, однако.
— Давай.
Так и прижился на пчельнике Анатолий. Удивительная была эта жизнь: каждая минута — радость. Уже дней через пять он по голосу улья научился узнавать, в какой семье нет матки и где чересчур много «башканов» — трутней, по одному беглому взгляду мог сказать, какая это семья — средняя, слабая, сильная. Захар Андреич учителем оказался терпеливым, и благодаря ему узнал Анатолий, что трава на горах, которая в ветреные дни переливается мелкими волнами, — это перестоялый мятлик, а бледно-розовые неброские цветы в траве — полевые гвоздички. Голубогрудую щурку по прозвищу «Пчелиный волк» он отличал теперь от любой из птиц. Хрипловатый басок «хва-ва, хва-ва» по вечерним зорям тоже теперь был ему знаком — перепелиный самец.
Как-то раз, когда были осмотрены и перемечены все двести тридцать ульев, Лидуха затеяла делать компот на зиму. Сидели тесным кружком, крошили яблоки ножами. Сушить обрезки рассыпали на плоские крыши ульев, до-горяча раскаленные солнцем.
Говорили о погоде, о какой-то бабке Кате, у которой городской шофер задавил гуся, а штрафа отдавать не хочет. И еще о чем-то разном говорили. А потом Лидуха на все лады взялась расхваливать своего мужа Григория, и такой он у нее, выходило, умница — не голова, Дом Советов! Захар Андреич всячески поощрял эти ее мысли, а сам тайно посмеивался. Пчелы по-прежнему клубились вокруг, и, хотя Захар Андреич заверял, что нападать они не должны, Анатолий помнил укус и боязливо горбился.
— Боишься? Ведь боишься? — засмеялась Лидуха. — Захар Андреич, он боится!
Ничего особенного не сказала, но почему-то после этих слов увидел Анатолий, что глаза в этот раз синели у Лидухи гуще, косынка была новее, а платье — легче.
— Бери корзину, принесем яблок еще.
Раздвигая ветви кустарника, через высокие и жирные в низине травы, она шагала быстро, то и дело оборачивалась, в глаза ему смотрела, и взгляд ее все дразнил: «Боишься? Ведь боишься?» А его и вправду обуяла ознобная трясучка, у него и вправду высохло в горле, и он все думал, что сейчас непременно что-то должно случиться. Ничего не случилось: кустарник внезапно кончился, по саду слышались голоса. Потом, когда они через тот же кустарник продирались с полной корзиной, она засмеялась: «Господи, до чего же заметно, что ты еще мальчик». Слова ее и смех были обидны, нужно было как-то действовать, но она шумнула: «Ой, Захар Андреич, подмените меня, рученьки отсохли».
Нравились Анатолию и простые без дела вечера. Нравилось встречать Коську и слушать говоры дедов или просто молчать возле них — особенно в те часы, когда они мудрили на тагане щербу или кашу-сливуху.
И как там дома, что творится теперь в его цехе — все забылось.
Но день отъезда все-таки подкатил.
Ночь перед этим не спал он ни минуты. Он лежал на сене, смотрел в темное, без звезд, небо и вслушивался, вслушивался — в последний раз.
С дедами он будет прощаться особенно, наскажет им нежных, не слышанных раньше слов, пригласит к себе в гости. Так он думал… Но вышло, что не сказал он им почти ничего. Пожали друг другу руки — суховато и даже как бы с поспешностью. «Уезжаешь?» — «Да, кончилась путевка». Потом, под знакомыми окнами прохаживаясь, ждал Анатолий Захара Андреича и Лидуху, долго ждал, но не дождался. Тогда он оставил им задушевную записку — на видном месте, на порожке крыльца, положив на нее камушек.
Уходя совсем, он то и дело оглядывался с горы, на петляющую через сады белую дорогу. Он ждал увидеть легкую тележку Захара Андреича или хотя бы Лидуху на велосипеде. Но их все не было. Он так часто оглядывался и так медленно уходил, что опоздал на автобус.
Девушки-неулыбы, что выдавала паспорта, на месте не оказалось, за ней пришлось идти домой. Она шагала впереди Анатолия с напрямленной спиной, и шлепанцы на босу ногу так, казалось, и выговаривали: «Персона… Ходи тут!» Отдавая паспорт, она сказала с торжеством:
— На дорогу придется шагать пешочком, персональным транспортом не располагаем.
Грузовики и легковушки проносились по грейдеру одна за одной, но Анатолии уезжать не торопился. Все выжидал чего-то. Чего? Хотелось ему заблудиться, исчезнуть. Сладко кружило голову.
«Отчего все это?» Ответа он не находил.
За домом отдыха возлежала первая гора. Как и в час приезда, двенадцать дней назад, по ней белыми волнами лился мятлик. И лишь теперь вспомнил Анатолий, что в этой траве он так и не полежал, так и не послушал, что она там высвистывает.
Первая же машина, перед которой он поднял руку, остановилась, и шофер показал нетерпеливо: «Садись!»
Это была крытая брезентом вахтовая «душегубка» о двух оконцах. Ухватясь за ребра крыши, Анатолий стоя приник лицом к оконцу и безотрывно смотрел наружу. Проскочили последний домотдыховскнй сарай, промелькнули огороды, начались сады. Все удаляясь и удаляясь, в вечном карауле дыбилась белесая под солнцем гора.
Проскакивали уже последнюю делянку сада, когда Анатолий увидел женщину на велосипеде. Хотелось разглядеть, Лидуха это или еще кто, но тут машина круто взяла вправо, и Анатолий ничего больше не увидел.
Он заметался от борта к борту, бросился к двери, однако и оттуда ничего уже не было видно.
И тогда он подлетел к кабине, загвоздил по ней в два кулака.
Взвизгнули тормоза, под брезент белой волною хлынула пыль. Соскочив наземь, Анатолий прежде всего натолкнулся на ошалелый взгляд шофера.
Ни слова не говоря, Анатолий протянул ему скомканную рублевку и махнул рукой: катись, мол! Шофер повел плечом.
Для чего ему было выскакивать? Анатолий не знал для чего.
Потом ему подумалось, не переехать ли жить в село. Но Анатолий эту мысль оттеснил сразу — он знал, что города он не оставит. Будет задыхаться огарком и проклинать автобусные давки по утрам, но никуда не переедет, нет. Такая уж это, стало быть, для него, для Анатолия, сладкая отрава — город. Она в нем с рождения.
«Все это так, пускай так… Но для чего же было выскакивать из машины?»
А с полуденной высоты отвесное палило солнце. Белый грейдер слепил глаза. И до стыдного нелепым на пыльном придорожье казался Анатолию новенький его чемодан.
Чайки-кричайки
Возле Кудеяра дыбится и поныне белая меловая круча.
Давно, лет двадцать назад, подточенная бегучей водою, оборвалась непрочная порода, ахнула на рассвете в Волгу — да так, что весь Кудеяр подскочил с постелей, высыпал всполошенный наружу.
Уцелел над кручей козырек, густо прошитый молодым дубняком. Так и стоит тот дубняк — ствол ствола надежнее, рассылая окрест ядреный запах листа и желудя. Вечерами, когда вполнакала догорает закат, светится кора стволов красной, недавней плавки медью.
До цвета молодой дубовой коры загорел на летних солнцепеках Лешка Дудаш. Прочно расставив кривые в коленях ноги, Лешка стоит на корме собственной моторки; одна рука уверенно держит кормовик, в другой — окурок. Осталось окурка с воробьиный клюв, и Лешка, обжигая пальцы, торопится, делает затяжки подряд, одну за другой. Всего-то одежи на Лешке — линялые плавки. В этих плавках видит его весь Кудеяр целое лето: то на разгрузке барж, то на этой вот лодке, убегающей в сторону островов или Черных вод.
Острой по-соколиному грудью режет лодка встречный ток воды; как сестры-двойняшки друг на друга схожие, разбегаются по ту и другую сторону две волны; в косах волн перекатываются жгутики пены.
Снежно-бело сверкают у Лешки Дудаша зубы, красивые зубы. Такие бы девчонке-форсунье, казала бы их при случае и без случая в улыбке. Лешка улыбается редко. Черствеет в ранних морщинах лицо, хотя на здоровье обижаться бы Лешке грешно: в летний бесконечный день, когда жара и тяжелая разгрузка выжимают из тела все соки, Лешка то и дело забегает по колена в реку, размахнет ладонью узорчатую нефтяную пленку, хоп-хоп пригоршней — готов, напился. И ничего, животом, как иные, не маялся.
Пересиливая бойкие хлопки мотора, Лешка шумит:
— Лина, огоньку!
— Несу, — откликается жена, а вставать не торопится. Ее, как и Лешку, солнце не обидело тоже: и плавный овал плеч, и выпуклые тугие бедра в нежно-золотистом загаре. Однако и этого женщине мало: раскидала руки-ноги в стороны, нежится лицом вверх на плоской крыше кабины.
«Красивая, зараза», — думает, вздыхая, Лешка.
— Ты оглохла, что ли?
— Несу-несу. — И мягко, с неожиданной для полнеющей женщины легкостью шмыгнула с крыши в кабину и вот уже подает прикуренную сигарету.
«Ничего не попишешь, спорая», — отмечает про себя Лешка и опять затаенно вздыхает.
— Часто, Леш, куришь ты сегодня.
— Мое дело. Захотел — курю. А ты не мешай.
— Не мешайте: Чапай думает, — и засмеялась.