С тех пор, как, чудом избежав смерти, она окончательно порвала с проклятым родом Бекмурад-бая, ни единая весть о сыне не коснулась её слуха. Каким он стал, как живёт, кто заменил ему наставницу, когда этой злобной черепахе Кыныш-бай перевязали нитками пальцы на руках и ногах и отнесли её в последнее пристанище человека, — об этом можно было только гадать.
От мыслей о сыне Узук снова возвращалась к его отцу, и снова истомная дрожь текла по телу, возникали призрачные видения, гулко и тревожно стучало сердце. Она видела Берды в белоснежном тельпеке, ярко-красном халате и зелёных бухарских сапогах, расшитых и с загнутыми носами. Он был увешан оружием, и огненный чёрный жеребец плясал под ним, изгибая шею и роняя пену с удил. Она видела, как бежит навстречу Берды, как он подхватывает её на седло, и они мчатся в звенящую ветровую даль, прижимаясь друг к другу, охваченные единым порывом чувства. Летят туда, где ждёт их сын, и он уже бежит, протягивая ручонки, и они сажают его между собой и скачут дальше. Куда? В жизнь. В счастье. В солнце.
Такой и похожей на эту представляла себе встречу с Берды Узук. Но вот — они сидят рядом на крашеной деревянной скамье. Над головой возятся и щебечут в листве деревьев птахи, светит солнце, от лёгкого ветра волнами накатывается аромат цветущих роз, а им обоим как-то зябко и неуютно.
Встретились взгляды и, столкнувшись, как мячики, раскатились в стороны. Встретились в рукопожатии пальцы, но не возникло ощущения тепла и близости. Сказаны были добрые слова приветствия, а прозвучали они словами прощания. И тёмное молчание село на скамью между двумя людьми.
Вся напряжённая, как струна дутара, готовая зазвенеть или оборваться, Узук украдкой присматривалась к Берды. Армейская фуражка. Добела выгоревшая гимнастёрка лопнула под мышкой. На колене военных брюк грубо пришитая заплата. Тяжёлые рыжие ботинки. Неужели непривычный внешний облик любимого человека стал дамбой перед потоком её чувств?
Нет, не это. Дамба в нём, внутри, — и потому он сам сидит, не поднимая плеч, улыбается какой-то напряжённой улыбкой, улыбается — как груз поднимает. «Любимый мой! — мысленно, без слов шепчет Узук. — Какой груз у тебя на душе? Приоткрой его, давай сбросим вместе. Я помогу тебе, я сильная! Сбросим тяжесть и нам станет легко, и мы посмотрим в глаза друг другу как тогда, на дальнем пастбище, когда я подарила тебе свой первый букет цветов. Пусть бегают и блеют ягнята, не надо, чтобы рычали волки — слишком долго они рычали в нашей судьбе. Я сильная, любимый мой, я помогу тебе во всём остальном, лишь чуточку помоги мне сначала, Берды-джан, приоткройся, скажи, что тебя тяготит».
Но Берды не слышит мыслей Узук. Он смотрит, как на цементной дорожке выясняют свои отношения два круглых, встопорщенных воробья. Когда воробьи улетают, он, щурясь, рассматривает здание курсов. Потом переводит взгляд на свои руки. В сильных, дочерна загорелых пальцах тонкий стебелёк травинки. Берды обрывает её по кусочку, бросает на землю, а Узук кажется, что не травинку, а её живое тело по кусочку отрывает он и бросает под ноги. Всё больше, всё явственнее овладевает ею предчувствие чего-то страшного, непонятной беды, но Узук противится этому чувству изо всех сил.
— Ты давно в Полторацке?
— А?.. А-а-а… Дня два-три назад приехал.
— Где остановился?
— У знакомого пария. Воевали вместе.
— У пего здесь свой дом?
— Да.
— Дядю своего не собираешься навестить?
— Мы с ним в Мерве встретились. Приехали сюда вместе.
Катятся слова — ровные, круглые, гладкие, не уцепишься. Не те, не те слова! О другом говорить надо! Но как о нём сказать, о другом, с чего начинать, где найти промоинку в дамбе? И снова капают холодные прозрачные капельки.
— Что думаешь дальше делать?
— Собираюсь на учёбу ехать.
— Куда?
— В Ташкент.
— Что за учёба?
— Партийная. Политграмоту изучать.
— На какую же должность ты выучишься?
— Не для должности учёба.
— А для чего тогда?
— Чтобы быть сильным, когда придётся отстаивать идеи революции, идеи партии большевиков.
— Хорошая учёба. Девушек берут на неё?
— Берут. Но только грамотных и членов ВКП(б).
— Моё заявление уже в ячейке лежит. Говорят, на следующем собрании принимать будут.
— Да?..
«Ну говори же, говори! — торопит Узук, охваченная надеждой. — Говори, любимый! Я поеду с тобой с Ташкент, поеду куда угодно! К любому начальнику пойду, добьюсь, я сильная!» Берды начинает говорить и вспыхнувшая было надежда трепещет, вытягивается тонким срывающимся язычком пламени и гаснет, оставляя чадящий фитилёк.
— Я, вероятно, не поеду.
— По… почему?
— С Клычли разговор был.
— Он не советует ехать?
— Да нет, другое… Начальником милиции меня назначают. С бандитами буду воевать. Контрабандистов ловить.
— Кому мирная жизнь, а тебе всё покоя нет.
— Для покоя условия нужны, а их, кроме нас самих, никто не создаст.
— Когда это будет?
— Скоро.
— Дай бог, если так.
Журчит и журчит в своём каменистом русле словесный ручеёк. Сказанное важно, интересно, волнующе. Но сейчас оно воспринимается необязательным, случайным, досадным, потому что ещё не были произнесены те самые главные слова, лишь после которых всё остальное обретёт свой истинный смысл. Каждый из них должен сказать эти главные слова, и Узук готова говорить первой. Но она молчит и ждёт. Тайная женская интуиция, сердце, исстрадавшееся до предела и потому необычайно чуткое даже к полутени добра и зла, подсказывают ей, что не по её слову будет создан мир. Создан? Скорее разрушен, потому что процессу созидания предшествует совершенно иное. «Ну, разрушай же, разрушай! — мысленно кричит она, ещё веря в чудо, но уже зная, что чуда не произойдёт. — Не тяни из меня жилы, как бухарский палач на майдане! Бей сразу, если не можешь не ударить!»
Лицо Берды то краснеет, то бледнеет. Тяжёлая борьба идёт у него в душе, и нелегко столкнуть камень, рождающий лавину, которая погребёт под собой живое селение воспоминаний, иллюзий и надежд. Обоюдных воспоминаний, обоюдных надежд.
— Прости меня, Узук-джан, — говорит он негромко и потупясь.
— За что я должна прощать?
— За прошлое.
— За прошлое? В чём же ты провинился передо мной?
— Не сумел помочь тебе.
— Не понимаю.
— Ну, когда я тебя уговаривал от Бекмурад-бая сбежать. Помнишь?
— Помню.
— Ты согласилась. А я вроде бы обманул тебя, не пришёл за тобой.
— И в этом вся твоя вина? — Тлеющий фитилёк надежды вспыхивает маленьким пламенем, голос Узук обретает живые интонации. — Только за это я и должна тебя простить?!
— Да, — кивает Берды. — Хоть и не но своей воле, но всё же оставил тебя на произвол судьбы. Сложная она штука, жизнь — ты её за хвост ловишь, а она тебя сразу за оба крыла. Сперва в Чарджуй меня отправили… с важным поручением. А потом покатился, как палка, брошенная колесом, — то пятками земли коснулся, то макушкой. Так невольно и провинился перед тобой…
Узук жадно вслушивается в слова Берды. Даже не в слова, — их она воспринимает краем сознания, — а в то, что должно вот-вот появиться за ними, между ними, в то, после чего в сумеречном и невнятном ропоте мира появятся яркие краски и звенящие звуки, и чувства раскроются легко, свободно, просто — как цветочный бутон раскрывается от прикосновения солнечного луча.
Узук ждёт. Она даже крепко держится руками за край скамьи, словно боится, что её сорвёт и закружит этот поток чувств, который вот-вот должен обрушиться на неё. Но чем дальше она слушает, тем больше создаётся впечатление, что зачерпнула она из арыка большим ситом — и течёт вода обратно сквозь мелкие ячейки волосяной сетки, вся вытекает, ничего не остаётся — ни малой рыбёшки, ни лягушачьего головастика. Ничего.
— Прости меня, Узук-джан, — широкая горячая ладонь Берды накрывает её судорожно стиснутую руку.
Молодая женщина вздрагивает, подавляет невольный вздох и легко высвобождается. До обидного легко, до боли. Не было даже слабой попытки удержать её.
— Ты никогда не можешь быть виноватым передо мной, Берды, — говорит она, почти не сознавая, что имеет в виду не столько сказанное, сколько то, что пока ещё молчаливо сидит между ней и понурым неискренним человеком в старой красноармейской одежде Неужели это Берды? Неужели это тот единственный глоток влаги, на который расщедрилась её неласковая судьба и которым она жила все эти долгие годы?
— Виноват, — с унылой настойчивостью повторяет он, встаёт, срывает с куста розу, возвращается к скамье. — Возьми. Понюхай, как хорошо пахнет. Правда?
Узук машинально подносит цветок к лицу. Ей понятно, почему Берды говорит не то, что хочет сказать, почему он делает что-то необязательное и сейчас вовсе не нужное. Просто он боится сделать то, для чего пришёл сюда. А чего уж тут бояться: ствол сломался — за ветку не удержишься. Так-то, мой милый Берды-джан! Боишься меня ушибить? Мне уже ничего не страшно— меня судьба так об землю грохала, что камень на тысячу кусков разлетелся бы, а я, как видишь, цела ещё, живу. И даже улыбаться стараюсь. Больно, говоришь? Очень больно. Ни одного живого места у меня в душе нет, одни ссадины да синяки. Но что сделаю, если не захотел ты стать моим Лукманом? Ты сделал мне добра сколько смог. Спасибо тебе и на этом — не каждая река впадает в море, наш Мургаб тоже в песках теряется, но каждая травинка, получившая от него свою каплю воды, благодарна ему за это. И я, как травинка, благодарю тебя за свою капельку воды, за то, что своей любовью поддержал ты меня в самую трудную, самую чёрную минуту моей жизни, поддержал и, может быть, даже помог мне научиться не гнуть голову перед судьбой, как жертвенная овца над ямой.
— Это я виновата перед тобой, — говорит она. Из-за меня ты столько бед и страданий перенёс. Всю жизнь считала бы полной свою пиалу, если бы сумела отплатить тебе за твои страдания по моей вине.
— Что толку вспоминать, — отнекивается Берды. — Всё оказалось напрасным, потому что не я вырвал тебя из рук Бекмурад-бая, а сама ты освободилась, когда время пришло.
— Ты тоже способствовал приходу этого времени. Не надо считать испытания напрасными.
— Велика ли доля моего участия? За Советскую власть тысячи более достойных, чем я, жизнь свою положили.
— Не надо принижать себя. Каждый делает то, на что он способен.
— Всё это так, и однако же за крепкую сталь не рудокопа хвалят, а кузнеца, который саблю выковал.
— Не знаю. По мне так: не будь рудокопа — не будет и у кузнеца железа для сабли. Хвалить обоих надо… Что ты так смотришь на меня, словно впервые увидел?
— Изменилась ты очень.
— Постарела?
— Повзрослела. Думать научилась правильно, по-государственному.
— Не сглазь. А то пошлют Совнаркомом управлять — осрамлюсь.
— Я не шучу. Разве можно сравнить тебя с той наивной девочкой, какой ты была когда-то?
— Да… Была наивная девочка. Дарила одному парню венки из полевых цветов. Мечтала, что сядет ей на голову птица Хумай. Когда это было? То ли восемь лет прошло, то ли — целое тысячелетие.
— Неужели восемь?! Сколько же тебе сейчас?
— Старуха я, Берды-джан, совсем старуха. А в ту пору мне всего-то четырнадцать исполнилось. Тебе никогда не хотелось вернуться в детство, Берды?
— Как бы я сумел это сделать, даже появись такое желание? Да и в детстве случалось всякое — и хорошее и плохое. Надо о будущем думать, а не о прошлом, Узук-джан.
— Хорошо, мой милый, скакать вперёд коню, на котором чистая шерсть лоснится. А на мне проклятое прошлое висит — как вычески на худом верблюде. О каком будущем думать после всего, что испытать пришлось?
Горькие слова говорит Узук. От них и сердце саднит и во рту привкус такой, словно стебелёк полыни разжевала. Но говорить их надо, надо помочь Берды, который никак не соберётся с духом для последнего разговора. Может, так и уйти, не решившись. И будет это невысказанное висеть у него камнем на шее. Да и ей самой лучше сразу решить эту мучительную неизвестность — когда солнца нет, в солнечном зайчике не согреешься. Давай, Берды-джан, давай, красный джигит, руби! Рука у тебя привычная, сильная, а ниточка — совсем тоненькая: её не саблей, одним дыханием оборвать можно. Руби — не будет ни обид, ни попрёков ни жалоб! Боже мой, как это трудно, оказывается, как тягостно — сказать одно единственное слово… А может всё-таки не для этого ты пришёл, Берды? Может, иная забота тебя гложет, а я по глупой женской привычке всё беру на себя?
— О прошлом забывать надо, — говорит Берды, не поднимая головы, и шея его медленно краснеет, это видно даже сквозь загар. — Ты молодая, красивая, умная У тебя вся жизнь впереди.
— Ты так думаешь?
— Уверен. И ещё хочу сказать…
— Говори. Говори, не стесняйся.
— Хотел сказать… если кто тебе по душе… В общем, человек ты свободный, можешь выйти замуж за того, кто понравится…
Ну, вот и рухнула лавина, прогудела каменная осыпь. Завалила она кого-нибудь в селении, или всё живое успело уйти в безопасное место и лишь эта полуувядшая роза на сером асфальте — единственный свидетель катастрофы? Берды снял фуражку и вытирает вдруг вспотевший лоб тыльной стороной руки, а Узук сидит неподвижно и старается дышать как можно медленнее, задерживает дыхание, чтобы судорога, сжавшая горло, не прорвалась рыданием. Ну, вот всё и встало на свои места, не надо догадываться, надеяться и лукавить, не надо переливать из пустого в порожнее и ждать с замирающим сердцем, слишком ли острой будет боль от удара. Плеть Аманмурада жгла сильнее, сапоги его били по рёбрам больней, только тогда почему-то дышалось легче, чем сейчас. Ничего… ещё вдох… ещё один… вот и отпустила спазма… слава богу, отпустила…
Откуда-то издалека доносится до Узук голос Берды, и она делает усилие, чтобы постичь смысл сказанного. Речь идёт о любви. О какой любви? При чём здесь любовь? Ах, да-да, конечно, много прошло времени, много, на три человеческих века хватит, за такое время самый большой огонь погаснет, если не подбрасывать в него кусочки собственной души. Да, конечно, он прав: не надо обманывать и лицемерить, мы не маскарабазы, не пришлые шуты на большом мервском базаре, чтобы носить личину, конечно, лучше в глаза сказать правду, пусть безжалостную, но правду. «Нельзя два арбуза удержать в одной руке…» Да, нельзя и не надо. И о том, что любит её по-прежнему, тоже не надо говорить. «Будь счастлив, Берды-джан, с той, которую ты полюбил. Ещё в Ахале, в доме дяди твоего Нурмамеда, убеждала я тебя, чтобы ты искал для себя достойную девушку, а не ту, чьё чистое тело нехватано грязными руками». Почему же Берды дёргается от этих слов, как от удара по лицу? Почему бледнеет и комкает в руке фуражку? И на розу наступил ботинком…
— Не переживай, Берды, успокойся. Ни ты, ни та, к которой стремится твоё сердце, не виноваты передо мной. Желаю тебе счастья. Пусть твоя новая любовь будет долгой и верной. Иди к ней и не поминай меня злом.
Берды нерешительно переминается с ноги на ногу, нахлобучивает на голову измятую фуражку и уходит. Шаги его всё глуше и глуше. Вот споткнулся, выходя на улицу. Тоненько скрипнула, как вскрикнула, калитка.
Всё. Прокатился и замер последний камешек лавины. И снова тишина. Как будто ничего и не изменилось в мире.
Узук сидит и смотрит перед собой бездумными глазами. Сидит час или два. А может быть, пять минут. Время не существует. Пусто в голове, лишь какие-то смутные тени мелькают — низко, низко, будто стрижи перед ненастьем. И в сердце пусто. Чуть-чуть скребётся там что-то и копошитс-я — как придавленный жук лапками шевелит.
Подходит Огульнязик, поднимает измятый цветок, присаживается на скамейку.
— О чём задумалась?
— Так просто, — нехотя отвечает Узук. Она чувствует себя совершенно разбитой, усталой как никогда. Единственное желание — добраться до койки. И чтобы никого вокруг не было.
— Почему такая грустная? — участливо допытывается Огульнязик.
Узук делает попытку улыбнуться.
— Это тебе кажется.
— Может, парень обидел?