— Крутишь, Женя.
— Ладно. Тогда потерпи.
— Давай-давай. Я уже у Агеева размялся. Говорю же, вы как нанялись сегодня. Так что смело давай.
— Да? Ладно. Видишь ли, про Славку почти все знали.
— Вот как? Так все-таки дикий случай, да?
— Ну, ты понимаешь... Обычное дело — муж всегда узнает последним. Все знают — один он не знает. Но ведь у вас с Мариной тогда как раз период пошел вроде «холодной войны». А тут Славик шустрый и подвернулся. Он паренек удачливый на такие дела, шкодливый паренек. Так ведь и ты, старичок, маленько того... шалил. Пошаливал ведь, ангел, было?
— Дальше.
— Было?
— Сплыло. И дальше? Ну?
— Ну и все. Ты мне сам как-то про свою подружку рассказывал. А думаешь, Маринке никто не поведал? Да она, как и все они, это дело нюхом возьмет! Так что Славка тут вроде случайного совпадения. Орудие, так сказать, мщения. Правда, мы потом с Сергушиным ему всю правду рассказали — пардон за нескладушку. Да, кстати, не слыхал, как он?
— Сережка? Я у Агеева слышал, как он Людмилу на самолет организовывал. Порядок у Сереги: аппендицит, оказывается... А вы, значит, с ним в это дело всунулись? А я и не знал.
Черняк усмехнулся:
— А ты вообще много ли вокруг себя видишь? Уперся сам в себя и жуешь свою трагедию.
— Аккуратней, Женя.
— Но ведь так оно и есть. Ну, а потом Маринка замолчала — после твоего ухода. И теперь как морячка — ждет и молчит. Сначала к нам даже не заходила, хоть двери рядом. Потом стала — к Ирине, пока меня дома нет. Ирка мне рассказывает, как она ждет. То ли жена, то ли вдова. За эти полгода — да больше, год скоро! — она ни разу даже в кино не была. Ни в гостях у кого. Работа, детсадик, дом. Все. Жизненный цикл.
Машков, чувствуя, как сперло дыхание, уже почти привычно пересилил себя и язвительно сказал:
— Не с кем, видно.
Черняк поморщился:
— Ви-итя!.. Но — решай сам. Я давно хотел тебе это рассказать. — Он повертел ракетку, с сожалением поглядел на мячик и, подкинув и ловко поймав его, сказал: — Пошел я, Витя. Что хотел — сказал. Думай. А мне сейчас Олежку из садика забирать. Пока душ, пока переоденусь, то да се. Будь! — протянул он над сеткой руку.
— Да, Жень. Мне тоже пора. Ирише привет. А как там...
Черняк, не выпуская руки Машкова, ждал.
— Птаха... как? Скачет?
— Скачет! — улыбнулся Черняк. — Позавчера расквасила Олегу нос. Я ему говорю: «Сдачи давай!» А он мне: «Ты сам говорил, что девочек бить нельзя. Они слабые». Во проблемы! Так что скачет твоя Птаха будь здоров.
— Я не могу к ней прийти, — словно оправдываясь, тихо сказал Машков. — Я ее боюсь. Потом хоть на стенку лезь. Лучше совсем не видеть.
— Эх-х! — крякнул Черняк и зачем-то постучал ракеткой о сетку.
— Ну, ладно, — помолчав, сказал Машков. — Разбежались.
Он повернулся, опять перепрыгнул газон и размашисто пошагал по аллее...
Черняк поглядел на часы, подумал, что ничего об этом разговоре говорить ни жене, ни тем более Марине не станет, что надо не забыть купить две плитки обещанного шоколада Олежке и Маринке-младшей, то есть Птахе, как ее всегда называл Машков, — и пошел в душевую...
...Георгий Ломтадзе сидел на чуть влажных досках пляжного лежака, с удовольствием глядел на серое, застывшее в прохладной неподвижности море, серый, голубовато светящийся горизонт, плывущий в дымке, и размышлял, счастливый он человек или нет.
Эдита сидела к нему спиной и тихонько насвистывала странную и очень знакомую мелодию.
— Это Бородин. «Половецкий танец», — сказала она. Она всегда угадывала, о чем он думает, и это даже пугало его.
Теперь он увидит ее недели через три, не раньше. Когда она приедет домой на следующие свои выходные. Впрочем, если поговорить с командиром, а он в свою очередь поговорит... а-а, нет, ничего не выйдет. День-два — еще куда ни шло, но три — это уже отпуск.
Он вздохнул и полез за сигаретами. «Ну вот, опять «Гонио» кончаются. Надо ребятам в Батуми написать — пусть пришлют. Как там у них? Сезон в разгаре. Михалыч все ворчит, парней заставляет красотку «Аджарию» до последней досочки вылизывать. Ну и правильно. Яхта, она на то и яхта. А крепко я по ним соскучился...»
Эдита потянулась к нему через плечо и осторожно спросила:
— Все? Надо ехать?
— Еще нет.
— Тогда почему?
Георгий пожал плечами.
— Понимаю... Но три недели бегают быстро.
Он фыркнул:
— Слушай, Эдита, мы с тобой как раз те самые два сапога.
— Два сапога?
— Которые пара. Я говорю с грузинским акцентом, ты — с вашим.
— Плохо?
— Мой — не знаю, говорят, почти не слышно. А твой — очень красиво. Нежно. Как песня.
— Тогда что плохо?
— А вот что: кто из нас будет учить язык другого?
— Это так нужно? Ну, тогда они.
— Они?
— Ге-ор-ги-е-ви-чи! — старательно пропела Эдита. — Очень красиво звучит.
— Ум-гум, — неуверенно согласился он.
— Что, не так? Ах, понимаю. Но ты говорил, возможно, ты станешь пилот.
— Нет. Не пилот. Авиаинженер. Надо учиться! Чтоб летать. Радиоэлектроника — великое дело.
— Хорошо, — согласилась она. — Ты — физика, я — лирика.
— То-то и оно. Моя физика еще только будет. Твоя лирика уже есть.
— Нет, — покачала она головой. — Музыке никто не мог научиться... как это точно? Научиться насовсем. Вся жизнь — учеба и музыка.
Далеко, в конце пустынного сейчас пляжа, виднелись две фигурки. То ли парочка брела по пляжу, то ли просто кто-то гулял. Или мальчишки. Они брели вдоль воды, время от времени нагибаясь.
— Туристы, — сказала Эдита.
— Почему?
— Сейчас не ищут камень. И не так ищут камень. Сейчас его нет. Мы знаем, когда камень. Георгий, ты уверенно знаешь, что будешь учиться? — Она всегда очень красиво произносила его имя — «Георгий».
Он внимательно посмотрел на нее и понял вопрос.
— Да-да! — чуть испугавшись, подтвердила она. — Я не потому спрашиваю. Просто, знаешь... Тут много пилотов, и они, как я всегда так видела, они даже женщин, жен не так очень любят, как свои самолеты. Нет, я не так говорю, но ты все время летаешь и все время хочешь всегда летать...
— Я знаю, о чем говоришь, Эдитка. Но это как отрава. Один раз подышать у нас там, на поле, — он махнул рукой куда-то назад, — у нас на аэродроме. Там воздух как в горах. Но в горах ты не летаешь, а у нас летаешь. И тогда ты совсем пропал.
— Да, это так. — Эдита грустно смотрела в горизонт, в море. — Я понимаю — мужчина должен любить свое дело.
«Они удивительные создания, — думал он. — Они ревнуют мужчину к его делу, даже не сознавая, что чаще всего любят его именно за дело, потому что только дело делает мужчину тем, кто он есть. Сам по себе я, Георгий Ломтадзе, что я значу? Ничего не значу. Я даже не Георгий Ломтадзе сам по себе. Я Георгий Ломтадзе только со всеми и всем, что и кто у меня был и что есть и будет. Только с матерью и отцом, братьями и друзьями, сестрами и врагами — кто любил меня и ненавидел, кого я любил и кого обижал. Все мое хорошее и плохое, доброта и вспыльчивость, преклонение перед женщиной и чувство превосходства над нею, любовь к морю, которая не выжила, и любовь к небу, которой я живу, все мои слабости и возможности — только такого Георгия Ломтадзе она знает и любит. Только такой нужен ей. И никакой другой».
— Я бросил институт, потому что решил уйти, как старший брат, в море. Я знаю, как можно любить море. Он работал в море, значит, тем и жил. Так и ушел он от нас — в море...
— И отец, и старший брат. — Эдита настороженно ждала.
— По-разному. Да. У нас большая семья и трудная. Но это, я думаю, хорошо. Это правильно. А брат даже отпуск проводил в море, на яхте, на красавице нашей «Аджарии». Михалыч часто его вспоминает...
— Я понимаю. Правда, море — это музыка.
Он искоса смотрел на нее, как запоминал. Бледная большеглазка-голубоглазка. Тонкие, длинные пальцы, нежная розовая кожа на костяшках, узких и тонких, и тоненький серебряный браслет на запястье, который, кажется, тихонечко позванивает. Она немного близорука, и, когда снимает очки, ее глаза, мечтательно-чистые, смотрят будто не на тебя, а в тебя, в самое нутро, в душу, — таких глаз он не видел никогда. Странно, что́ она нашла в нем — музыкант из рода музыкантов, потомственный скрипач?
— Море... Ты родилась рядом с ним, выросла и не знаешь его, девочка. Какое оно ночью, когда яхта посередине мира! Все — небо, и все — море. Свет с неба и свет из-под воды. А если шторм! Ветер, как пес, вертится, злится, а вода взбесилась, а яхта всем телом прошибает и ветер, и воду! Это — жизнь! — Он взмахнул кулаком. Она улыбнулась, отстраняясь: он так размахался, что едва не ударил ее.
— Вот поэтому мой отец сначала удивился тебе, а потом долго молчал и после этого мне сказал: «Он — хороший человек». Я знаю, почему он так сказал.
— Почему?
— Ты слышишь песню. Мало людей, какие слышат. Но авиация?
Он подумал, что́ сказал бы отец, глядя на нее, — его отец, всю долгую жизнь проработавший в колхозе, добрый могучий Нодари, глава могучего и доброго рода, мужчина, привыкший все делать своими руками, сильными и почти черными от бесконечного труда. Ему повезло — он ушел раньше, чем старший сын... «У нас там знают совсем других женщин. Впрочем, я уверен, отец не спросил бы: «Сын, вскопает ли это дитя склон под виноградник, сумеет ли принести нашему роду трех сыновей?» Отец тоже умел слышать песню, он знал — мир велик оттого, что в нем живет множество людей, но двух одинаковых нет. Ах, отец, отец...»
— Ты думаешь про отца? — тихонько спросила она.
Он прокашлялся, полез было за куревом, но раздумал: Эдита не любила запаха табака, и он старался курить поменьше.
— Море у нас есть, посмотри, какое море! — Она широко повела рукой. И лукаво наморщила нос: — Яхты тоже есть. Что еще есть? Что?
— Ты! — сказал он и крепко сжал ее плечи. — Ты... Эдитка, малыш... Время?
— Да. Let’s go! — сразу став серьезной, сказала она. — Не надо подвести командира. Мне нравится твой капитан.
Она вскочила и легко побежала вверх, к дюнам, и исчезла на их гребне, взметнув легко-тяжелое облачко песка; жестко зашелестели колючие травы, похожие на узкие, тонкие и острые лезвия.
Когда он вскарабкался наверх, она уже садилась в машину. Запыхавшись, он ввалился на правое сиденье, сгреб ее в охапку, повалил на себя; хохоча, она брыкалась, весело ругаясь сразу на двух языках; он стал жадно и быстро целовать эту длинную, тонкую шею, эти светящиеся розовым светом крохотные уши под золотыми завитками, а сумасшедшая гудящая нежность заливала душу, забивала дыхание, сердце вспухло в горле и уже не давало дышать, и ее сердце стучало ему в глаза, в лицо, в душу, — и она обмякла в его руках, ее губы раскрылись, и он знал, что каждый вздох — последний, он почти не дышал, и теперь она была весь мир, и не стало его вовсе, он растворился в ней, он пропал вовсе, потому что мир пропал — она, только она, женщина его, его жизнь и душа его, вся вселенная, — она, и ничего нет, кроме нее...
Эдита тихонько вздрагивала рядом. По его лицу, по закрытым глазам веяло чистым теплом ее дыхания. От нежности к ней немели пальцы, ныло под сердцем. И тут он услышал знакомый нарастающий гул и открыл глаза.
И перед ним распахнулось небо.
Он лежал, запрокинув голову, и смотрел сквозь заднее стекло автомобиля в низкие облака. Гул приближался справа. Он скосил глаза.
Из серой рваной ваты облачности вывалился истребитель — такой знакомый, такой близкий силуэт; чуть покачиваясь и оседая хвостом, желто-блестяще светя в свете дня включенной, как положено, фарой, «миг» низко проплыл над их машиной, и уже выпущенное шасси торчало, как длинные, нескладно худые, косолапо подвернутые внутрь ноги.
Эдита глубоко, прерывисто вздохнула и открыла глаза — и неотрывно провожала взглядом самолет, который с густым гулом прошел над шоссе и скрылся, оседая, за лесом. Гул утих.
— Разведчик погоды, — тихо сказал Георгий.
— Как? — Эдита села, откинув волосы и застегивая щелчками кнопки своей выгоревшей мужской голубой рубашки.
— Разведчик погоды вернулся. Ходил, небо щупал, море смотрел, ветер нюхал. — Георгий улыбался.
— Значит, ты будешь летать?
— Однако! — Он чуть не схватил ее за нос, но она вовремя увернулась. — Мы всегда летаем.
— Значит, летать? — настойчиво повторила она, и в ее голосе Георгий уловил тревогу, обдавшую его теплом.
— Не думаю. Мы просто ждем. А вообще полетов сегодня нет, — явственно-фальшиво соврал он.
— Ты ждешь?
— Мы. Ждет экипаж. Пожарники. А пожарники — что? Они всегда спят.
— Ждешь зачем?
— Чтоб девки спрашивали.
— И такая погода?
— Для нас нелетной погоды не будет. Чтоб ты на скрипке играла. Григ! — Он водрузил на свой нос ее очки и сделал мечтательное лицо, закатив глаза. Она сердито сдернула очки, надела их сама и повернула ключ зажигания. — Эдитка, пусти за руль, — попросил он жалобно.
Она рывком включила передачу.
— Пожалуйста.
— Это папина машина! — сердито сказала она.
— Почему ты сердишься?
— Ты глупо отвечаешь! Глупо говорят дураку.
— Но ты задаешь ненужные вопросы, девочка.
— Я спрашиваю, потому что ты не пожарник! И сейчас, нет, скоро ночь. И будет дождь. И ты будешь летать. Это плохо для меня! Очень плохо, что мне это плохо! Я правда дурак. Нет, дура.
— Но я и так лишнее говорю. Раз-гла-шаю!
— Ты дразнишь меня. Я знаю, у вас так говорят с женщиной.
— Ого! Это что-то новое. Ну, тогда держись...
— Пусти... Ой, пусти, гр-рузинский грубец!
— Во эт да! Ну, пустил. А если б не дразнил, то машина перестала быть папина? Ур-р!..
— Что ты делаешь?! Пус-сти! Я за рулем!
— Ах, Эдитка-малышка, если б ты знала, как это не по женски — такой сердитый шофер. Это не женщина — это драйвер.
— Сам драйвер! — Она резко затормозила.
— Ага, сам дурак! — захохотал он.
Вообще было забавно наблюдать, как эта милая музыкальная девушка сердится, как за рулем она превращается во вполне современно-европейскую женщину.
Он обошел машину, пока она перебиралась на правое сиденье, сел за руль, мягко, с любовью к этому делу, включил скорость и пропел, выжимая сцепление:
— Н-но, моя лошадка! Эдитка, как думаешь, твоей лошадке понравится мой ослик? Она — белая. Он — красный. В пару? Он, бедняжка-бедолажка, почти два года стоит в стойле, ему скучно: он привык бегать. Он соскучился по дороге. И по мне. Он ждет меня не дождется...
— Но он не твой. Ты сам говорил. От твоего папа... — Она осеклась, зажав рот ладошкой.
Он притянул ее к себе за плечи и шепнул в ухо — под золотой завиток:
— Ничего, девочка, ничего. Не страшно. Я знаю...
Шоссе с ровным тихим шорохом ложилось под колеса. Эдита затихла под его рукой.
«Да, — подумал он. — Я — счастливый человек. Очень.
Что нужно для счастья?
Найти и любить свое дело. Оно у меня есть. И, кажется, я умею его делать. И буду делать еще лучше. Значит, любовь взаимна.
Найти и любить женщину. Вот она — и я очень люблю ее. И, кажется, она тоже... Кажется? Ого! Да у нас столько этого, что не умещается в душе — а уж чего только в Душе не поместится!
Все у меня есть сейчас. Началось все. А уж остальное приложится.
Все у меня началось сейчас. У нас началось. А остальное я доделаю сам. На это меня теперь хватит. Теперь меня на все хватит. С моей любовью — на все. И с той любовью, которая всегда ждет меня там, наверху, в высоком чистом небе.
Все я смогу и сделаю теперь. Георгий, сын Нодари, счастливый человек».
...Ему двадцать раз предлагали перейти либо в политотдел, либо в гарнизонный Дом офицеров — да мало ли где может понадобиться художник! А как в армии предлагают? Сказано — и весь разговор. И остаться в летно-подъемном составе стоило ему невероятных трудов, хитростей, упрямства и доброго десятка рапортов.
Художник в армии — человек дефицитный. И потому льготный. С массой привилегий. Но он, Женька Щербак, знает, что делает. Он действительно художник, он спокойно это про себя знает и знает, что путь его будет долог и труден. А раз так, значит, надо учиться жить. Надо видеть мир! А только оттуда, с многокилометровой высоты, можно увидеть, как уходит за горизонт Солнце. И как дышит, обнимая планету, великий Океан. И плывет в рассветной дымке Земля.