Над океаном - Смирнов Владимир 12 стр.


Насколько ему повезло, он понял далеко не сразу. Когда после нескольких дней растерянности, страха перед неведомой армией, перед неизбежностью и необходимостью повиновения и подчинения, перед всем, что сулит привыкшему к собственной «индивидуальности» молодому человеку солдатская служба, когда он был потрясен «потерей двух лет жизни», — тогда он еще не знал, как ему повезло. И уж тем более не понимал этого на протяжении последующих нескольких месяцев учебки — школы воздушных стрелков-радистов...

Он сидел на сухом взгорке, привалившись спиной к сосне, и, полузакрыв глаза, вспоминал, — а папка с этюдами лежала рядом. Ничего не получалось, битых два часа не получалось: этот воздух, подсвеченный зеленовато-серой влажной дымкой, никак не ложился акварелью. Или техника не та, или... Нет, лучше всего передохнуть. Он рядом со стоянкой — только чуть углубился в лес, и если что — ребята позовут. Так что сейчас лучше передохнуть.

А после тех, первых, тяжелейших дней и недель были и вывозные полеты, и учебные стрельбы в зоне, и тренировки по связи в воздухе — всякое было, в том числе мучительная рвота в болтанке, когда тяжелую машину мотает в облаках, и голова так же мотается на плечах, а горячий, стонущий от тягучей боли желудок распирает грудь, разрывает затылок, и уж не рвота — одна желчь, пена, и стонешь не ты — весь мир стонет, проклиная твою разнесчастную судьбу, а инструктор безжалостно требует связь, держать связь, и не веришь инструкторскому голосу в наушниках: «Нормальный ход, парень, это же небо! Мне было еще хуже, но держись, парень, держись, небо для мужчин!»

До того самого, первого рассвета была долгая, каторжно-изматывающая работа в учебке, и он, уже не вспоминая кисти и холст, забыв сам запах красок и скипидара (какая краска?! это едкая горечь желчи во рту! вонь пороховых газов при оглушающем грохоте пушечных очередей! густой дух солдатской ваксы! острый, одуряющий нашатырь солдатского асидола! пар кухни, где булькают чудовищные котлы!), — он мечтал только об одном — спать! Долго. Бестревожно. Сладко. Не ожидая даже во сне резкого окрика: «Р-р-ро-та... Падъе-о-ом!!»

Он улыбался сейчас, вдыхая аромат живого соснового леса — сухое, несмотря на то и дело сеющийся дождик, тепло чистого, будто отфильтрованного, песка, сонный шевелящийся дух совсем не колючих хвойных игл, горьковато-кислый вкус живой коры, — и вспоминал себя, салажонка, своих инструкторов, которых люто тогда ненавидел, полагая, что у них одна задача: заставить его сделаться «солдатиком», болванчиком, который ничего не видит, не слышит, не думает ни о чем. Интересная имелась точка зрения... А как эти упрямо-честные ребята, старше его на какой-то год-два-три, как старались они научить его всему, что знали сами! И научили. Теперь он — высококвалифицированный радист, владеющий современной радиоаппаратурой (а это уже профессия!), умеющий шить, варить, стирать (да-да, и стирать надо уметь!); он прыгает с парашютом и отлично стреляет из любого стрелкового оружия — тут у него открылся еще один талант: мгновенно реагируя на стремительные летящие тени целей, схватывать их в прицел и уничтожать короткими очередями послушных и надежных пушек, которыми он, художник, командует легко и уверенно. Теперь он — мужчина с крепкими бицепсами, выносливыми ногами, пружинистым животом; а помнишь того «зверя»-сержанта, помнишь, как ты захлебывался воздухом, а сержант, не ведая усталости, рубил на бегу: «Раз-два! Раз-два! Веселей, ребятки! Мы все можем — раз-два!» — а ты ловил воздух ртом и слышал только дикую боль в боку, а сержант на бегу сдергивал с тебя автомат и бежал рядом: «Раз-два!» — а все твое существо кричало: «Если ты человек — дай мне упасть! Дай вздохнуть!» — а безжалостный сержант все подгонял, все гнал — и ты вдруг слышал, как боль уходит, забирал свой автомат, учился дышать вновь — и познавал великую науку превозмочь себя...

Чего только не было... Но ведь из тебя делали не только мужчину в той учебке. Когда ты увидел тот рассвет, ты понял: из тебя сделали художника. Потому что ты теперь умеешь так много и так уверен в себе, в мужчине, что можешь позволить себе роскошь, делая уйму всяких сложных дел, смотреть вокруг и видеть новый мир — мир, подвластный тебе.

Вот именно тогда он и понял, насколько ему повезло.

Это был его первый ночной полет на боевое применение. Они летели по маршруту. К рассвету пришла усталость. Тяжесть в затылке. Низкий гул турбин вошел в плоть, дрожащими тоннами лежал на плечах; ноюще болел позвоночник, не хотелось говорить, работать, не хотелось ни есть, ни пить, ни даже спать. Неподвижная многочасовая вязкая тьма утомила мозг, глаза уже отказывались видеть.

А потом они выплыли из долгой тяжкой ночи в рассвет.

Вставало Солнце. Восточный край моря — выпуклой серо-зеленой, тускло полированной равнины — светился изнутри бело-синим легким светом, источая нежно-розовое сияние, струящееся из-за синей полосы горизонта; это сияние поднималось к розовым же облакам и, упираясь в них, распадалось голубовато-розовыми столбами, в которых струились перламутровые, переливающиеся текучими цветами потоки.

Воздух был чист и прозрачен искристо, хрустально и казался застывшей сверхтвердой, сверхпрочной и при этом хрупкой массой, монолитной и стеклянной, в которую вплавился и навечно застыл их маленький самолетик.

Ровный слитный гул двигателей не воспринимается как шум — он естествен и необходим, он — часть этого необъятного храма, непреходящий компонент жизни. Напротив, кругом царит абсолютное безмолвие, безжизненность, пустота, звенящая гулкая, оглушительный простор.

А он, находясь под прозрачным блистером-куполом, видел сверху все — и был оглушен, ошеломлен. Глаза его, широко раскрытые, видели гигантское, огненно вздымающееся Солнце; текучее пылающе-ледяное космическое пламя вставало над миром, лежащим в холодном затаенном ожидании, — непостижимо величественное рождение Звезды. И он видел такие крохотные в крохотных крыльях — и такие гордые, свирепо и неустрашимо ревущие турбины их самолета, который не боялся, не трепетал перед самим Мирозданием! Напротив, несущий их самолет, творение теплых рук, рвался вперед и вперед, вонзался в пространство, скручивал его в сумасшедший вихрь, сжимая его в пенящийся, бесшумно отлетающий назад белоснежный, неземно чистейший шлейф инверсии сконцентрированного пространства, только что летящего — и мгновенно застывающего, — и увенчивал собой стрелу, рассекающую извечный покой под куполом величавого храма...

Он жадно впитывал в себя этот мир, поглощал не глазами, не памятью, но каждой частичкой тела, каждой клеточкой — и в этот миг в нем родился истинно художник!

А потом, когда он, очнувшись, услышал хрипловатый усталый голос штурмана, диктующего курс домой, голоса пилотов в наушниках и его онемевшие пальцы легли на верньеры — вот тогда-то он понял, что ему повезло второй раз в жизни. Что судьба милостива к нему, потому что сначала она вложила в него Дар, а теперь этот Дар пробудила. И он был благодарен миру, в котором ему посчастливилось родиться...

Он сидел и слушал, пытаясь понять осторожный шепот балтийского леса, и сквозь сине-голубые просветы меж сосен видел тихое, в дреме, древнее море и следил, боясь шевельнуться, как медленно засыпает тяжело-золотой песок под волнистым покрывалом выброшенных вчерашним прибоем фиолетово-густых водорослей; а в сырых и темных даже днем черно-зеленых папоротниковых зарослях бесшумно и колдовски плывут, мягко сталкиваясь, вкрадчиво свиваясь, волокна и ленты кисейного тумана.

Он был уверенно-спокоен — он знал, что рано или поздно, через час или неделю, после десяти, двадцати, ста попыток рука сделает именно то самое, единственно верное движение, потом будет второе и третье — и эти ленты возникнут вновь — уже застыв на холсте, уже послушные...

Он посмотрел на часы и неспешно поднялся, медленно стряхивая с комбинезона песок и сухие иглы. Пора.

Пора идти на стоянку — тут рядом, пять минут. И снова он будет веселым Женькой, которого любит экипаж за неунывающий характер, острый язык, талант рисовальщика (чем он, экипаж, гордится) и бесстрашный, надежный профессионализм в работе ВСР — воздушного стрелка-радиста. Честно говоря, Женька и сам удивляется, как в нем уживаются столь противоположные качества: ведь художнику спокон веку полагается быть сумрачно-глубокомысленным, с эдакой отрешенностью во взоре и заумью в голове. Но что ж поделать, он, Женька, таков, каким его знают, и другим он быть не желает!

А день заканчивался. Последний день лета.

Лето уходит, как уходит год. Неправда, что новый год наступает 1 января. Мы говорим в начале осени: «Ну, вот лето и прошло. Еще одно лето...» — а подразумеваем — год.

Разве нет?

В далеком аэропорту вновь отложили вылет рейса — до утра, и многие пассажиры, ворча и клянясь, что это их быстрое и выгодное путешествие — в последний раз, шли к последнему автобусу в город, кроме приезжих, и с ними, приезжими, оставалась и Татьяна с Евой — ждать рассвета и нового года, потому что прежняя жизнь оставалась в ушедшем лете и возвратиться в прошедшее нельзя. Даже если есть куда — нельзя возвращаться в прошедшую жизнь.

А Черняк принес своей маленькой соседке, дочери друга, умнице-разумнице Маринке обещанный шоколад и теперь никак не мог уговорить пятилетнего сына отнести ей этот шоколад: Олежка заявил, что перестал уважать девчонок, потому что они слабые, а дерутся.

А Марина Машкова, мама Маринки Машковой, испуганно охнула, обнаружив, что она потеряла Птаху в магазинной толкотне, но тут же услыхала веселый крик:

— Мама! Я здесь!

Оказывается, дочка прилипла к аквариуму, который стоял в витрине, — наверно, кто-то из магазинных работников любил рыбок, но по непонятным причинам держал аквариум здесь, в военторговском гастрономе, к величайшему удовольствию всей авиагородошной детворы.

Через пять минут выяснилось, что днем, в детсадике, Птаха крепко обиделась на Олежку — своего жениха. Дело в том, что жених совершенно безосновательно утверждал, что девочек обижать нельзя, потому что они слабее мальчиков, — и тем самым бессовестно подрывал права девочек. И самым удивительным было то, что Олежка ссылался при этом на папу Женю.

— Дядя Женя прав, — подтвердила Марина, помогая Птахе спрыгнуть с высоких ступеней крыльца магазина.

— Но как же! — искренне изумилась Марина-младшая. — Я же сильнее его — даже поколотить могу, если захочу! А он говорит, что, раз я девочка, меня нельзя обижать. Он говорит, что ему нельзя обижать меня. Это же нелогично!

— Как-как? — Теперь Марина-старшая изумилась.

— Ну, нелогично. Ведь папа так говорил, когда было чего-нибудь неправильно.

Марина закусила губу. Она почувствовала жгучую ревность и обиду — хуже, чем обиду. Слезы навернулись на глаза — и не оттого, что Птаха дня не может прожить без воспоминаний об отце, а оттого, что у самой Марины без этих воспоминаний не было не то что дня — часа не было. Он, Виктор, стоял где-то рядом, вот тут, всегда. Вот это было невыносимо и страшно, пугающе, потому что — непреходяще.

Она знала Виктора. Она знала, как он верил ей. Но ведь он же заставил ее! Он толкнул ее. Им было все труднее — и он медленно, но верно вел ее к бунту.

Она была прекрасным языковедом. Ну, пусть не была, но обещала стать. А тут, тут ей что, заборную клинопись расшифровывать? Так ведь и заборов-то нет! Конечно, она могла бы работать самостоятельно или пойти в школу — именно так он советовал, с усмешкой: «Если уж так охота...» — да, наконец, самое для нее худшее — библиотеки. Ладно! Но для ее уровня это — работа? А что он ей дал вместе с этой проклятой свободой от работы, как он со смехом говорил, «от обязательства зарплаты»? Дом! Ребенок! Только это он твердил. И что же осталось ей теперь?

Полеты. Только полеты.

Полеты! Будь они прокляты, эти полеты! И друзья, которые приходят в дом с женами и подругами и, сидя за новогодним столом, опять и вновь «летают». Летают, летают! Тот заходил вот так, а надо бы вот этак, и те сделали то вот так, а надо было сяк, — да они же все ненормальные! Все — просто сумасшедшие! Здесь, куда ни глянь, всюду натыкаешься на авиацию: днем и ночью гул аэродрома, повсюду мелькание голубых околышей фуражек и голубых погон на улицах, плакаты и лозунги летать, взлетать, побеждать; этот огромный самолет — памятник, видный чуть ли не с любого конца городка. Да ведь она уже не хуже летчика знает, что такое глиссада, интерцепторы, расчет на посадку и бог знает что еще! В какой мир она попала?

— Ма-ма! — закричала Маринка, выдергивая руку. — Я не могу так быстро бегать пешком — я маленькая!

Марина опомнилась. Она торопливо улыбнулась жене какого-то сослуживца Виктора, поздоровавшейся с ней (еще и это — всех знаешь, но никого не знаешь толком). И вдруг вспомнила тот смешной, написанный фломастерами плакатик, который оставил им на память Сережка Запорожцев, уезжая на Дальний Восток, — вспомнила хитро жмурящегося пса Гуфи, похожего на самого Запорожцева. Разве знали они тогда, что Гуфи-Запорожцев — это все, что оставляет им на память о себе веселый и талантливый летчик, поэт и художник Сережка? Он страшно любил ошарашивать собравшихся на праздничный вечер друзей замысловатыми эпиграммами и набросанными за три минуты снайперски точными шаржами. Когда пришла весть о том, что Сережка никогда больше не вернется из своего бесконечного теперь полета, полета вечного, начавшегося на рассвете, — когда они узнали об этом, Виктор вытащил из конфетной коробки, где хранились фотокарточки, тот плакатик — благодарность «за хлеб, книжки, музыку и дружбу» и унес с собой, а вечером повесил его, уже обрамленный в дюраль и стекло, на стену и сказал:

— Вот тут он и будет. Всегда.

Вспомнила она ту ночную рыбалку — огромный костер, два закопченных ведра раков, чумазого, в тине и иле, добродушного увальня Устюгова, хрупающего рачью скорлупу и рассказывающего какую-то бесконечную, без начала и конца, сказку не желающей спать Птахе; а потом они вдвоем — Птаха на спине Устюгова — умчались в темноту, и малышка училась «не бояться ночи» и звонко хохотала на лесной опушке, распугивая ночных птиц, под рык и храпение скачущего на четвереньках Устюгова. Она и подумать не могла, что тихоня и скромник Коля Славин будет читать Брюсова и с явным наслаждением цитировать «Восточные мудрости», о которых она много слышала, но которых, учась в Ленинграде, так и не удосужилась найти и прочесть.

Она вспомнила Виталика Баранова, с невероятной серьезностью рассказывающего очередную байку о своих вьетнамских приключениях, на сей раз о том, как он обедал удавом; и себя вспомнила, как она, не в силах не то что смеяться, но и дышать, сползла под столик и плакала там, задыхаясь от хохота; и вспомнила, как Катя Баранова, красавица Катюша, слушала мужа без улыбки — и вдруг Марина увидела в глазах Кати что-то такое, что обдало ее холодным ужасом, и она средь всеобщего хохота и веселья увидела, какое страдание и ожидание стоит за этими «приключениями», и тогда она впервые по-настоящему ощутила, что ждет ее, сравнительно недавно ставшую женой «летуна».

Всех их она увидела — таких разных, каждого по-своему талантливого, и смешного, и доброго, и заботливого, и всегда готового прийти на помощь, подсказать, прикрыть, полезть, в конце концов, в драку за товарища, за жену товарища, за дочь товарища; любящих своих жен и детей, стихи и работу, своих друзей и рассветные ночи у реки.

И тогда она оглянулась, чтоб еще раз улыбнуться той встречной женщине, но ее уж видно не было, она исчезла среди прохожих городка — в основном это были женщины, торопящиеся из магазинов или в магазины, жены летчиков и авиатехников, радиоспециалистов и инженеров. И стало ей тогда горько, очень горько. Ведь все она сделала сама, сама все сгубила...

Разве не могла она объяснить ему, что ей мало понимания его усталости, мало причин бесконечных отлучек и задержек, что она хочет учиться и учить, работать, и видеть его таким, каким он был до свадьбы, — пусть она видела его еще реже; что она устала от бесконечных полетов, аэродромов и учений. Что она, прежде чем уснуть, хочет просто поговорить с ним — в уютной темноте, в тепле, хочет, чтоб он ощутил, понял любовь и нежность, переполняющие ее, ибо такая нежность и такая любовь ей одной не принадлежат — прежде всего они принадлежат ему. Но он, едва коснувшись головой подушки, длинно, сладостно вздыхал и тут же засыпал, а она, с болью прислушиваясь к его вкусному посапыванию, видела: и сегодня устал, измотался, и скорей бы отпуск...

Назад Дальше