Техники сантимов не считали. Германские мостостроители швыряли из обоих окон станиоль от шоколада, лезвия «Сатурн», разноцветные картонки, коробки из-под сигар, медные деньги. Но мы не изумлялись, глядя на них, как (я знал это по книгам и газетам) негритята изумляются, глядя на белых чиновников и офицеров, хотя бы уже потому, что мы были черными в одном только смысле — ходили часто измазюканные (про меня и мою сестру и этого нельзя было сказать, потому что у нас была чистоплотная и строгая мать). Вот только заработки техников казались мне сказочными. Одна коробка сигар с прозрачной крышкой стоила два лата, а помещались в ней всего две сигары. Лат штука! Три года назад я был свидетелем одного эпизода, связанного с сигарами. Как-то собрались местные «миножьи князьки» — доподлинные тузы, потому что в нашем столетии человека оценивают не по голубой крови, а по кошельку. А у всех у них были тугие бумажники и огромное самоуважение. Они не ходили в бархатных кафтанах, в куньих шубах, лакированных сапогах, не умащали свою плоть благовониями: облачены они были в шерстяные фуфайки, застегивающиеся на брюхе, на груди и на плечах; самотканая «одёжа», юфтевые сапоги на толстенной подошве, благоухали они ворванью и потом, густая щетина на щеках и подбородке. «Красная головка» — бутылки со спиртом тут же полетели из карманов, тяжелые кулачищи забухали по столу, а синие рыбацкие — пьющие носы обратились только в одну сторону, в сторону «красной головки». Это было не у моего деда, потому что у деда было электричество, нет, там горела керосиновая лампа. Я, как обычно в таких случаях, держался поодаль и, разумеется, наблюдал за всем происходящим. Один из них побывал в Риге, привез большущий ящик с толстенными сигарами. Я еще ничего не знал ни про «Гавану», ни про «Вирджинию», видел только большую картонную коробку, толстые сигары с золотыми поясками, слышал, как владелец велел остальным бросить обычный «Спорт» и подымить сигарой. Каждого, кто откликался на предложение, владелец вместе с сигарой оделял словами:
— Это курево стоит лат штука.
И тут свой «характер» проявил другой «миножий князек», у которого тоже был истинно латышский нрав, который ни за что не хочет отстать от другого; этот вытащил бумажку в десять латов, сложил ее вдоль, зажег от лампы и поднес хвастуну:
— А этот серник стоит десять латов штука!
Такова была латышская знать — во всем отличная от поджарых, точно накрахмаленных, немецких инженеров. Изо дня в день инженеры шагали из имения к строящемуся мосту, и изо дня в день на локте каждого из них висела его «фрау». «Будто проволокой привязанные», — сказал кто-то, восхищаясь этой немецкой выдержкой. Мне же казалось, будто их вообще сдерживает какая-то проволока. Движутся, будто часовой маятник или другого рода механизм. Сдвоенный маятник…
«Неужто там, в Германии, — размышлял я, — все сплошь ходят вот так под ручку с женой или дочерью?»
Зимой, первой школьной зимой, я очень много читал и очень мало занимался домашними заданиями. У меня создалось некоторое представление о мире, в который я явился неполных восемь лет назад. Я знал, что Латвия небольшая страна, без ощутимого политического веса и вооруженных сил, но здесь был мой дом, моя родина, здесь жил народ, говорящий со мной на одном языке. И тысячи незримых нитей в виде книг связывали меня с широким миром — с различными народами и языками: маленькие японцы пекли рисовые лепешки, маленькие эскимосы ели сырую рыбу, американцы — почти одни консервы, чукчи верили шаманам, французы занимались винодельчеством и революциями, итальянцы обожали макароны, называемые «спагетти», у русских был пятилетний план, самая большая в Европе река Волга, грустные волжские песни и знаменитый балет, у эстонцев — горючий камень сланцы и сходная с латышами судьба… И были еще другие народы, и обо всех я все время что-то узнавал и хотел узнать еще больше.
Май стоял солнечный, теплый. Последний школьный день — слава богу, теперь никто не помешает мне читать книги обо всем на свете, не помешает знакомиться с окружающим миром. Я наотмашь зашвырнул сумку, в которой лежали на редкость скучные учебники и исписанные моим корявым почерком, испещренные кляксами и замусоленные тетради, — а вдруг до будущей осени все это пойдет прахом вместе с никому не нужной школой!
Я побежал под мост через протоку и ловко ухватил в горсть зелено-красную колюшку вместе с водой и илом. Золотая рыбка, чудесница моя, — плыви, плыви! Я сяду тебе на спину, упрусь ногами в шипы, как в ступицу «Торпедо», и мы поплывем, поплывем по всем морям! Айсберги с пингвинами, гибралтарская скала с пушечными стволами, пролив Магеллана, Огненная Земля — плыви, рыбка, плыви! Огнедышащая Мауна-Кеа, клуб ее дыма на горизонте — неси меня, рыбка, к коралловому острову! Теплая-претеплая вода, каменистый пляж, сверкание жемчуга, морские звезды и синее небо, изумительное небо — синее-синее! Я дрожал от восторга — в прибрежных зарослях надрывались хоры соловьев. Солнце — над коралловым островом, над золотой рыбкой, надо мной, над соловьиной песнью. Миг, когда я уже был не я, а весь этот мир: прозрачная бесконечность, огненный круг, песенное половодье, пестрящий цветами луг, зеленая чаща, игра лучей над спокойной заводью…
За закольским загоном лежали две брошенные моторки, которые до открытия автобусного сообщения поддерживали связь между обжарочной на берегу Гауи со столицей на берегу Даугавы. Старая лодка была уже совсем в печальном состоянии, утонув в буйной зелени. С той, что поновее, был только снят мотор, а так лодка как лодка: железный руль, капитанская каюта (будочка при моторе), задранный кверху нос. Только поставить пушки, поднять флаг и отправиться в плавание. За чем же дело стало: я набил папиросами маленькую коробочку из-под «Риги» (что же это за мореход без табака!), в карман бутылку рома (а без рома?!), шестистрельный пистолет (собственноручно вырезанный), патроны (ольховые шишки), бинокль (увеличительное стекло от карманного фонарика) и с огромным самообладанием в мужественном голосе отдал команду:
— Господа! Под моим водительством мы одержим блистательную победу!
Я поднял бинокль к глазам и заметил по бакборту вымпела королевского флота — голубые, розовые, оранжево-золотистые, салатные, они кичливо, вызывающе реяли по ветру, точно символы высокомерного владычества, не признающего нужды, голода, Двора отбросов и Нищего чердака. «Эй, поднимите наш черный флаг, пусть эти барончики в шелковых портках поймут, что их ждет. Зарядить пушки!» — «Да здравствует король!» — «Плевали мы на всех королей! За свободу! Наша свобода придаст нашему оружию силу. Огонь по баронам, за свободу! Кому нужны эти расфуфыренные вельможи, да и эти серые вельможи? Да здравствует свобода! Свобода будет только тогда, когда никто не посмеет гнать меня в школу и ставить двойки. Зарядить пушки! Огонь по угнетателям!»
Корабли противника горят и взлетают на воздух. Бешено свистят пули, но я не боюсь, нисколечко. Снова заряжай!
— Господин штурман! Почему вы дрожите? Вам страшно? Берите пример с меня. — Гремят выстрелы, и кипит морская вода.
— Господин штурман! Закурите, это наши лучшие папиросы, они стоят… лат штука. Люблю людей, которые во время боя попыхивают дымом в ответ на огонь врага. Прикурим от пушечного фитиля.
— Выше черный флаг! Вызываем всех, кто осмелится пойти на нас! Ага, они пошли на абордаж! Сосчитайте патроны, сейчас мы увидим в лицо этих трусов. — Вжик, вжик, вжик — трещат выстрелы. — Ур-ра, на нас обрушивается адский легион! — На судне безумствует схватка, я стреляю, я дерусь, превосходство врага огромное… Вдруг поскользнулась нога, а может быть, меня сшибло пулей, я падаю с капитанского мостика в трюм. Падаю чертовски неудачно, разбиваю грудную клетку, переворачиваюсь в воздухе, шмякаюсь плашмя; ноги, все туловище снова заносит выше головы. В глазах темно, как-то удается перевалиться на бок — такое чувство, будто голову отломали и сунули под мышку. Дышать тяжело… Я лежу и вижу, как издеваются на капитанском мостике враги: бароны в белых коротких штанах, в длинных шелковых чулках, в лакированных туфлях с серебряными пряжками и в завитых париках. Заведующий ликует: «Задать ему взбучку!» Королевский камердинер: «Повесить!» Королевский смотритель ночной посудины: «Утопить в дерьме!» Госпожа генеральша: «Ты уж чересчур свое положение в претензию ставишь!» Все: «Ха-ха-ха…» Такое чувство — если не убегу, то и впрямь утопят. Я, охая, поднимаюсь на ноги: команда моя перебита, я побежден, остался один против всех. Кое-как я вскарабкиваюсь на борт корабля и прыгаю на землю — прыжок отдается во всем теле, от боли по костям пробегает огонь. Я сажусь на траву, а меня гонят оттуда — в плечи, в спину летят грязь, камни, злой смех. Я волочусь куда глаза глядят, ужасно тяжело дышать, еле головой можно шевельнуть, с хребтом что-то неладно. Разбит наголову. Ликующие вопли победителей оглашают весь мир, раздирают мне уши.
Наконец я добрался до огорода — здесь растут несколько могучих берез, здесь дедушка каждую весну сочил березовый сок. Чудесное питье — особенно на Иванов день, когда сок забродит и пенится, как шампанское. Дедушки уже нет, а березы остались — спустя тридцать лет после неудачной битвы. Победили, ликуют: те, кто произносят лживые слова и мечут грязные камни — медоречивые шпионы с отравленным кинжалом за пазухой, коварные друзья, корыстные себялюбцы, слепцы, из глупости ненавидящие слово правды. Там, с сидящей на мели лодки, эта банда оглашала весь мир.
И солнце все так же вставало утром и заходило вечером…
Осень золотит листья дубов, черемухи и вязов, осыпает каштаны и желуди, мы делаем из этих каштанов и желудей человечков, коров и овец. Пастух и стадо. Меня ждет лето, когда я снова впрягусь в пастушеское ярмо. Постылое лето, постылое стадо! Угнетает сознание несвободы — ты связан и не можешь порхать, как птица, с ветки на ветку. Свобода! Ею было право бросить этот тысячу раз исхоженный, обхоженный, виданный-перевиданный клочок земли, бросить это блеющее, взмыкивающее, ревущее, с фырканьем щиплющее и с тяжелым вздохом пережевывающее траву стадо и уйти куда глаза глядят. Перейти вброд заросли аира, заглядеться на окруженную зеленью глубину, по глади которой снуют водомерки, где тебе призывно улыбается желтый глаз цветка, почувствовать на волосах и одежде росу, упавшую в зарослях, почувствовать, как ласкает голую подошву песок отмели, зачерпнуть в горсть мутноватой речной воды — самую малость — и задорно ответить на крик чайки, которая кружит над твоей головой, точно желая узнать: «Куда, зачем, чего хочешь?»
Мир: чудо, обещание, тысячи дорог — и все манят вдаль. Куда?
Мир начинается на берегу Гауи — именно здесь. Свет рисует трепетные блики на поверхности потока, сочным мазком обозначает желто-серую песчаную отмель, плотно сгрудились зеленоватые сугробы ольшаников, горизонт прозрачно бескрасочен, и нет ему конца — вечное начало, безграничная вечность.
Чудо: острая трава выбивается из бесплодного песка, вода меж изгрызенных берегов таит что-то таинственное. Где же это я вглядывался сквозь воду, песок, течение времени, пытаясь проникнуть в беспредельность жизни? Кажется, это уже когда-то было, я все знал, ведь я пришел оттуда — сейчас в моей памяти возродится та страна, то солнце, те берега, где я обитал ранее. Открыть нечто пугающе прекрасное — цвета, невиданные здесь, звуки, напоминающие грусть дедушкиной скрипки, предчувствия, теснящие грудь. Что-то томится в моей душе, я не могу это извлечь, хотя и стараюсь всеми силами. Я подобен немому музыкальному инструменту, тщетно жаждущему зазвучать.
Обещание: припади к этой траве — серой, мелкой, острой, — прислушайся, прислушайся! А вдруг она расскажет о берегах, в которых текла моя жизнь до этого, или о берегах, которые меня ждут там. А эта река была и будет; и будет толстая ива и резкий голос чаек над отмелью. Есть ли волшебные слова, которые откроют дупло в иве, извлекут скрытую там сказку; а может, не сказку, а золотой ключ ко всей жизни, ключ мудрости, ключ знания, ключ силы, или же страх, который перехватывает горло и вгоняет ночью в холодный пот? Обещание дает каждая пядь земли, каждая волна, которая вздымается и колышет течение Гауи, каждый лютик на прибрежном лугу, каждое утро, которое свежестью и солнечными лучами стучится в оконце чердачной комнаты Конюшенного дома, — но кто это обещание исполнит?
Эти тропы, влекущие в широкий мир: одна — в виде пыльного «эрзацного шоссе» к Риге, вторая — в виде зарева большого города, которое осенними ночами видно над соснами Блусукрогского бора. А ведь есть еще множество других путей. Куда? Куда? Дрейфующие ледовые поля, песчаные просторы, острова южных морей. И вновь слова, слова, которые я вычитал в книгах, и вновь ощущение, что эти слова и понятия вместе со мной явились с тех берегов. Я видел, слышал, уже знаю… Читаю впервые, слышу впервые, и все же хочется воскликнуть: да, да, это уже было во мне самом, это взято из довременья, которое я ношу в себе…
Все тропы начинаются в зарослях аира, который терпко пахнет в зной среди излучины.
И любое направление, все равно какое бы я ни избрал, ведет к людям, с людьми, среди людей.
И вновь они перед моими глазами — люди на берегах Гауи тех лет, когда проходило мое детство.
Дедушка («гросспапс»): знал свое ремесло, с детьми был сдержан, даже суров; любил плотно поесть и выпить — последнее было присуще всем царникавцам. А может быть, я ошибаюсь, были и исключения.
Бабушка («гроссмама»): эта была добра ко мне, умела ладить с детьми, всегда у нее было что-нибудь вкусное, если мы с сестрой являлись в Заколье; ее жизнью была работа, работа без отдыха и отпуска, вечное движение. Зарабатывала, когда в рыбную пору (суровые зимние месяцы) дни и ночи напролет укладывала жареную миногу в бочонки и ходила с разъеденными от рассола пальцами; прибирала дом (насколько это было возможно), готовила деду и двум подсвинкам и, как могла, баловала свою единственную дочь. Летом полола, косила сено и поспевала всюду, где только надо было работать.
Тетя Хильда: она меньше всего напоминала «тетю», хорошенькая барышня с телефонной станции с золотистыми (в то время часто воспеваемыми) естественно вьющимися волосами. Порой я удивлялся, что ее мать (моя бабушка и мачеха моей матери) такая тусклая, изможденная, морщинистая, а Хильда — цветущая и беспечальная. Дед был рослый, с солидным брюхом, с брюзгливым лицом; Хильда же, точно бабочка, поводила крылышками за коммутатором. Она давала мне книги, которые хранились в шкафу у нее на работе — шкаф этот назывался библиотекой Царникавского благотворительного общества. Какое именно благо творило это общество, для меня осталось неведомым. Хильда день-деньской дежурила у коммутатора — даже по воскресеньям и праздникам, если не удавалось упросить счетовода с рыбокоптильни Мэтру посидеть вместо нее. Комната выходила на север, внизу погреб, метрах в тридцати берег Гауи. Мир начинался на берегу Гауи, но она как будто привязана к нему проводами коммутатора. Ей хотелось походить по лугу, по ольшанику, по песчаной отмели, а люди, которые лили пот на сенокосе, завидовали хорошо одетой барышне, которая была на «чистой работе». И вполне резонно, потому что хорошо только там, где нас нет.
Эрнест паромщика Паюпа: настоящая его фамилия была Груздынь, потому что Паюп был только отчимом. Но царникавцы говорили «Паюпов Эрнест». В то лето, когда я впервые увидел Гаую и временно жил в Заколье, Эрнест пас Берзиневу скотину в Курпниеккакте. Он позвал нас с Айной:
— Пойдем в рыбачий домик, я вам покажу, как черти пляшут.
Думает, что я испугаюсь? Еще чего! Айна, конечно, не испугалась от величайшего любопытства.
— Посмотрите на пол! — прошептал Эрнест.
Да, там плясали: старый черт с золотыми рогами, с вилами через плечо, маленькие чертенята, черти-юнцы, чертовки. Стучали тяжелые сапоги, щелкали каблуки, мелькали разноцветные подолы, вращались чертовски горящие глаза.
— Бежим! — крикнул Эрнест.
Мы выскочили из домика. Как здорово! И вскоре же я вновь потянул Эрнеста глядеть чертячьи пляски. Эрнесту это надоело, он стал надо мной смеяться и, точно открыв большой секрет, сказал, что никаких там чертей нет. Просто ива, которую мотает речной ветер, бросает тени на залитый солнцем пол. Я по-настоящему обиделся на Эрнеста — зачем он испортил такую чудесную игру, мне же с первой минуты было ясно, что это игра теней, но говорить об этом не надо было. И вот черти убежали от нас и никогда больше не вернутся.
А у Эрнеста было еще кое-что в запасе.
— Пошли сети проверять, — предложил он.
А там вовсе были не сети, — простые ивовые корзины для ловли миноги — две штуки закинуты в какой-то маленькой протоке, укрывшейся в самой середине Курпниеккакта. Какая минога могла туда попасть? Миноги и не было — один-единственный золотой карась. Ей-богу, чистое золото! Единственное золото, которое я знал, было материно тяжелое обручальное кольцо, которое она носила на левой руке, — а эта рыба казалась ярче, наряднее, дороже. Эрнест оказался трогательно добр. «Возьми», — протянул он пойманную в ивовую корзинку рыбу. У меня слезы выступили от радостного изумления — я был мягким, впечатлительным пареньком, доверчиво взиравшим на мир. И мир улыбнулся, глядя на мои четыре года и одиннадцать месяцев… Эрнест и мир. Мир в излучине Гауи: флюгарка в виде рыбы на обжарочной плыла в июньской синеве, почерневшие гонтовые крыши окрестных строений и строеньиц, совсем как рыбацкие затылки в клеенчатых капюшонах, которые жарит солнце и полощет вода, лабиринты дровяных поленниц, неохватные и влекущие к себе, зыбкие березы на краю огорода, мостки через рукав, разъезженная песчаная дорога и ольха — самые красивые деревья, которые я когда-либо видел. Да, именно серая ольха; я постиг душу этого дерева и понял — если хочешь что-то обрести, это надо прежде всего полюбить. И душа всего мира стремится ко мне, и, растроганный, взволнованный до глубины души, я стою посреди закольского двора с золотой рыбой в руках. Награжден, счастливец!