Бабушка выпотрошила и изжарила «мою рыбу». Только я один и ел: Эрнест подарил ее мне. Вечно с платком на голове, с улыбающимся лицом, обрамленным этим платком, бабушка была со мной всегда заодно. Морщинистое лицо, лицо извечной труженицы, а мне оно казалось прекрасным. Айна сказала, что ей полагается половина, да и пестрый кот Жулик недвусмысленно выгибал спину. Со слезами на глазах я готов был отстаивать свое «право первородства». Бабушка знала, что делать: она изжарила Айне окуня, а Жулику дала маленького лещика.
Я благоговейно ел золотую рыбу — «свою рыбу». Но благородство, оказывается, могло уживаться со всеми чувствами — я неожиданно и без всякой причины готов был поделиться чудесной рыбой с Айной, с бабушкой, с Жуликом. В житейской практической мудрости моя сестра всегда превосходила меня, она высокомерно отвергла мое неожиданное благородство, даже Жулик что-то косился, только бабушка охотно приняла предложение, и я снова был счастлив.
После этого случая я был беспредельно признателен Эрнесту. Золотая рыба в подарок — ах, если бы можно было отплатить добром за добро с еще большей щедростью! К сожалению, у меня не было ничего, что бы я мог подарить Эрнесту; хорошо, что он сам нашел такую возможность. Спустя несколько дней, как-то в обеденное время, Эрнест произнес:
— Голодный я, достань-ка мне что-нибудь поесть.
Я не знал, как помочь Эрнесту. Бабушка где-то в поле, дед работает, а мешать ему — смертный грех. Может быть, Эрнест, коли уж он старше и смелее, сам мог бы попросить?
— А ты попроси, будто для себя!
— Но я же не хочу есть!
— Вот тютя! Разве дед тебе в брюхо залезет?!
В конце концов я понял, что должен сказать откровенную неправду, а это было очень тяжело. Но как я могу отказать другу, который подарил мне золотую рыбу? Я отправился к деду, оторвал его от работы и попросил хлеба с маслом. Дед что-то сердито пробурчал и щедро намазал маслом ломоть, откромсанный от целого каравая. Я посидел на краю верстака, помусолил отломанную корочку и, улучив момент, удрал. Эрнест ел за обе щеки, заметив, впрочем, что я мог бы принести и чего-нибудь послаще. На меня нашло озарение — в сенях у бабушки стоят банки с вареньем, земляничное, из красной и черной смородины. Забраться туда и принести Эрнесту полную пригоршню нетрудно. Немножко накапал на пол — но это ничего, зато Эрнест не скупился на похвалу.
— Я вижу, ты парень хват, — признал он.
Гордость вознесла меня на самый шпиль высоченной башни. Но новое требование Эрнеста изрядно снизило:
— А теперь чего-нибудь попить!
Вот этого я уже не мог. Был чайник, рафинад в сахарнице на полке, но как туда добраться, как налить в чашку? А если еще дед спросит, почему я убежал с бутербродом?.. Я упирался — он же может зачерпнуть картузом воды из Гауи, сколько раз так делал. Я принесу еще целую горсть варенья. И, чтобы Эрнест не успел возразить, побежал за ним; я порядком закапал полку и пол, и все напрасно, потому что Эрнест отказался принять мое угощение. Он уже не считал меня хватом, я был уже тютей, маменькиным сынком, трусом. И эти уничижительные слова причиняли мне боль, сознаюсь, что я действительно боялся деда! Перед Эрнестом мне было только стыдно. Я отошел и закинул удочку в Гаую. Эрнест помешал мне в этом. Ему пришлось пить воду из Гауи, поэтому он не оставлял свои насмешки — даже моя удочка вызывала у него презрение:
— Удилище из ольхи, леска нитяная, а крючок — будто кита ловить.
Я робко оправдывался. Все-таки вытаскиваю иной раз лещика, Жулик благодарно урчит, а бабушка даже сварила заливное, которое из-за костей не очень мне понравилось. Вместо большого крючка я бы мог взять из дедушкиного комода маленький вороненый крючок — «из коробочки, где деньги, там есть серебряная монета, двухлатовик».
Эрнест допустил, что я могу быть прав. А ради этой правоты я мог бы притащить ему этот двухлатовик на конфеты.
Дружеское признание вновь вознесло меня на вершину — именно дружеское, потому что Эрнест сам назвал себя другом. Все легче легкого: дедушка, занятый работой, не обратит на меня внимания; я проскользну через мастерскую, комод в углу комнаты, я встану на стул и бесшумно приберу монету.
На самом деле все прошло не так гладко: дедушка тут же меня заметил, хотя ничего не сказал, но строго посмотрел, будто видит меня насквозь. Для пущей надежности я прикрыл дверь в комнату. Да какая там комната — часть клети, которую рыболовецкое общество сдавало столяру под мастерскую и жилье, самодельный дощатый «буфет» разделял помещение на две части. Тоненькая стенка звуков не скрадывала, одно, что от глаз скрывала. Я походил возле комода, прислушиваясь к тому, как дед работает. Неуверенность, стыд, сердце стучит… Тук-тук… Вдруг дед затих, а в моей груди застучало еще сильнее. Я подтолкнул стул, влез и, зажав двухлатовик в кулаке, вылетел мимо деда на улицу. Эрнест всячески расхваливал меня, но это не радовало сердце, ну ничуть.
Вечером, когда с работы явилась бабушка, а с нею Айна, все мои прегрешения были обнародованы. Я даже не трепыхался и не отпирался — справедливость не позволяла. И если пытался какую-то мелочь использовать в свое оправдание, на помощь бабушке спешила Айна. Варенье тут же превратилось в огромную навозную кучу, а двухлатовик в гору серебра, которые тяжко легли на мою совесть. Бабушка была не столько сердита, сколько изумлена. Она спросила, много ли конфет я получил от Эрнеста.
— Насыпал мне горсть леденцов, — сказал я.
— За два-то лата?
— У него же столько друзей! — счел я своим долгом заступиться за Эрнеста.
Ах, детская душа — с одинаковой легкостью доступна она и хорошему и дурному!
Поздний зимний вечер. Мы с Айгаром покинули нашу общую кровать и перебрались в помещение старшеклассников. Здесь в углу у печки поставили свои раскладные кровати Эрнест и еще несколько мальчишек. Айгар близко сошелся с Эрнестом, я же, вечный одиночка, все эти месяцы в школе даже словом с ним не обмолвился. Вот и сейчас никакого разговора нет — слово одному Эрнесту. Я знаю уже много книг, но книги про Руламана не видал. В школьной библиотеке такой нет. А вот Эрнест читал и сейчас пересказывает ее. Он умеет живописать словом — ярко, волнующе, с наигрышем, я вот так никогда не смогу!
Пещерный лев! Зверь рычит и крушит скалы, во тьме пещеры горят два глаза, ярче керосиновой лампы, лапы как чугунные молоты, когти будто зубья от бороны, только кривые, острые, как нож, грива косматая, кожа такая толстая и крепкая, что кремневые копья не могут ее проткнуть. Только смелостью можно одолеть такого зверя.
Пещерный медведь! Одним рывком он пригибает дерево к земле, охотник сваливается кувырком. Бьет дубиной, но зверь только отмахивается, а потом как даст тебе по загривку… но охотник ловко отскакивает, а его товарищ всаживает медведю в бок копье. Борьба против исполинского медведя — ум, ловкость, мужество человека. Вновь скалы оглашают рев и боевые возгласы, сосны дрожат от страха, кремневые топоры высекают искры, ударясь о крепкий череп; толстые сучья ломаются, как хворостины, — наши предки яростно отстаивают свое право на жизнь. Они убивают, чтобы есть медвежье мясо, чтобы жить; а могучее животное борется, чтобы устоять против назойливой двуногой бестии. Медвежье мясо, медвежья кровь, медвежья шкура необходимы, чтобы человеческий род мог перенести суровый климат, обледенение, болезни, волков. Медвежье мясо — хлеб первобытного человека. Гул яростной борьбы докатился сквозь века до песчаных холмов Гауи, заставив дребезжать стекла в окнах и железо на церковной крыше… Как бы не потревожил покойников на прицерковном холме! Но борьба уже решена — человек умнее, безжалостнее, изворотливее, свирепее любого зверя, даже мамонта. Тысячелетия склонились перед ним, признав его победу, — нет такого существа, которое не поражали бы кремневое копье, стальной меч, огнестрельное оружие…
Эрнест все это рассказывал или я сам представлял? Поди вспомни это теперь, поди разберись!
Эрнест в школе был «дурной малый», как говорили мы, или «трудновоспитуемый» на языке педагогов. Но с того вечера я вновь вспомнил о давней «дружбе». И вот как-то он организовал строительство снежной крепости в огромном сугробе, высившемся против школьных дверей; в то время говорили проще: Эрнест взял лопату и, воткнув ее в снег, позвал остальных на помощь. И остальные катали огромные комья, а из них возводили толстенные стены фортеции. Потом имела место снежная битва.
После четырех лет в Царникаве мы вернулись в Ригу. Паюпов Эрнест остался там и совсем улетучился из моей памяти. Но вот как-то нас навестила Хильда, рассказала о том о сем и наконец помянула и Эрнеста. Такой стройный, видный парень был, когда конфирмация в Царникавской церкви проходила, даже интересный собой, и не подумаешь, что озорным мальчишкой был. Какое-то время пожил в Риге, вроде бы хотел вернуться в Царникаву, и вдруг… Среди бела дня Эрнест бросился под проходящий трамвай. Тяжело изуродованный, он в больнице на минуту пришел в себя и сказал, что в смерти своей никого не винит, просто разочаровался в жизни, не получил от нее ничего ожидаемого.
Я уже не слышал, что говорит Хильда, что моя мать и сестра, — ушел в себя, перескочил через годы и километры и вернулся на берега Гауи. Там начинался мир. Старица — заросли ивы, заросли аира, заросли водорослей. Острая трава, серебристо-серые широкие листья. Вода, песок, время вновь струились сквозь мои пальцы. Возвращение всего бывшего — из довременья, когда меня еще не было, к вечности, когда меня уже не будет. Золоченой громовой стрелой упал я меж двух берегов — бывшим и сущим. Я сущий: миг, когда вспышка моего «я» открыла мир — мир красоты, мир горести и радости, влекущий, но никогда не достижимый мир, — открыла так, что захватило дух от могучего ощущения жизни, так, что бурлила кровь, щемила и пылала душа. Один миг, краткий-краткий миг… И тьма поглотила оба берега, и течение времени ушло сквозь мои пальцы — они сжались в кулак, но не смогли ни удержать, ни захватить ничего.
Одну только каплю из источника вечности, одну-единственную…
Чайка пролетела над разливом Гауи, жалобно и резко вскрикнула и вернулась к морю вечности. Чернели ягоды черемухи, краснела смородина в Курпниеккакте, во рту у меня горечь — горечь жизни, горечь познания, горечь неутолимой жажды.
И снова я гощу в Заколье. Вот я поздоровался со всеми родными и знакомыми, обежал Курпниеккакт; проскользнул мимо деда в комнату и прикрыл дверь — двухлатовик в комоде я уже не искал, даже гнал от себя это позорное воспоминание. Я ищу книги. В комнате нет особенного порядка, но беспорядок этот какой-то приятный — и не знаешь, что таится в кавардаке на столе, что на стульях, что под материей на швейной машине. Я поднимаю что-то, ворошу, и в руки мне падает роман из жизни короля вальсов Иоганна Штрауса. Нахожу книги Кнута Гамсуна, обнаруживаются Декобра, Локк, Уэдсли — авторы, которых любили широкие круги читателей и с выгодой для себя выпускали издатели; нашелся Мопассан под кучей двадцатисантимовых брошюр — эти бесконечные продолжения романов именовали «лубочной литературой», но читали с увлечением. Наконец, нашелся Андрей Упит, Уэллс, Достоевский, Дюма, Эдгар Уоллес и Аугуст Межсет.
Книг в комнате было немного, на первый взгляд можно даже подумать, что у живущих здесь людей единственное чтиво — это юмористический «Календарь Уленшпигеля». Но я уже сказал, что надо было искать, и в Библии ведь сказано: «ищите и обрящете». Каждый раз, когда я принимался за поиски, обнаруживалось еще полдюжины книг, уже других, и так постепенно я прочитал в этой комнате очень много книг и толстые связки иллюстрированного журнала «Атпута».
Читал я при дневном свете. Вечером, когда ранние зимние сумерки мягкой поступью прокрадывались в комнату и бабушка растапливала плиту, я устраивался на ящике с инструментами подле дедушкиного верстака. С приятным чувством взирал я, как разогревается жареная гусятина с кислой капустой на ужин. Электричество там тогда еще не горело, все отдавались тому состоянию, которое вызывала сумеречная усталость, запах тушеной капусты, тепло. За окном смутно виделся утоптанный двор, боковое окно возле комода открывало вид на заваленную сугробами старицу, на завалившийся мост. Ветер с налету ударялся в угол здания и взвизгивал. Он вечно рыскает среди снегов и льдов, а у нас здесь покойно, жалобы ветра только усиливают чувство уюта. Шкварчит жир. Бабушка говорит:
— Приятно почитать. Такие славные, хорошие люди.
Эти слова относятся к благородным, целомудренным и наделенным прочими добродетелями героям Вилиса Лациса: Карлису Зитару и его невесте Сармите.
Бабушкины слова заставили меня вспомнить, что Хильда как-то обмолвилась: «Есть такая чудная штука «Так говорил Заратустра», написал ее один полоумный малый, который потом и вовсе с ума сошел. Попробовала читать, да не дочитала. Накручено бог знает что. Про какого-то сверхчеловека… Ницше, так вроде его зовут».
Ого, вот это уже для меня. Я испытываю большую симпатию к полоумным, которые пишут и вовсе безумные книги. Обязательно надо раздобыть ее. И я раздобываю — сначала материну читательскую карточку, потому что в детской библиотеке Ницше искать бесполезно. Но библиотекарь — очень вежливый человек — объяснил, что на родительскую карточку можно выдавать только научные книги. Я настаивал на том, что философия — это же наука. Библиотекарь сказал: «Ницше и наука, хм…» Он задумчиво посмотрел, как я переминаюсь по ту сторону стойки: тщедушный двенадцатилетний мальчишка, узкие плечи, расстроенное лицо. После довольно продолжительного молчания библиотекарь вновь сказал: «Скажи матери, пусть придет сама». — «Она… не придет…» — отвечал я таким голосом, словно на горле у меня уже затянулась веревка. В глазах библиотекаря мелькнула искорка юмора, ни слова не сказав больше, он ушел и принес «Заратустру».
Как-то я читал «Садовника» Рабиндраната Тагора — на берегу старицы, под цветущей черемухой. Странная книга, где ничего не происходит, нет ни войны, ни героев, нет стихов, а звучит как стихи. Слова Заратустры напоминали молнии, которые глубокой ночью вырывались из угольно-черных туч.
Но бабушке говорить об этом нет смысла. И Хильда считает, что зря только спорить, Я знаю ее отношение к Лацису — сдержанно пожимает плечами, что означает: «Ничего особенного, читать можно». Ей по душе «Возвышенная песнь», «Сумасшедший профессор», «Кошачья тропа» Зудермана, но особенно «Возвышенная песнь». Для меня эта «Возвышенная песнь» что-то вымученное, вообще романы Зудермана кажутся надуманными, скучными, глупыми. Я не скрываю это от Хильды, и она прямо говорит: «Ты еще мал и глуп, чтобы понять глубину Зудермана!» Еще она говорит, что, считая, от зазнайства, других дураками, я только выказываю свою ограниченность. Вот и о романах Лациса мы не можем договориться. Я читаю их охотно, им присуще особое волшебство, яркие события, все как-то очень знакомо, легко схватывается.
Это была пора необычайной славы Вилиса Лациса; такой популярностью ни до, ни после того не пользовался уже ни один латышский писатель. Читали его все: даже те, кто не признавал иного чтения, кроме календаря и репортерской хроники, даже те, кто вообще ничего не читает, и те, кто ставил в упрек Лацису упрощенную, однотонную психологию его героев — разумеется, несправедливо, так как ни одного писателя нельзя мерить на другой аршин; Вальтер Скотт, например, не Достоевский, и глупо было бы требовать, чтобы Жюль Верн изображал своих героев так, как это делает, скажем, Мопассан или Аугуст Стриндберг. Лацис был и остается Лацисом, и у него была своя сила и свои слабости, как у любого художника слова, даже у тех, кого именуют величайшими умами человечества.
Бабушка: «Лацис пишет так понятно, все говорит ясно и просто, не надо голову ломать, что там, а что тут».
Странно — что у меня за недуг ковыряться в вещах и явлениях, которые в первый момент, на первый взгляд кажутся очень простыми, очень ясными, несомненными, неусложненными?