Кукла и комедиант (сборник) - Висвалд Лам 8 стр.


Мне страшно хотелось смеяться, но я сдерживался, боясь поссориться с приятелем.

На этом наш разговор кончился. На меня свалился сон, дорогу за день прошли немалую, да и поработали. И Придиса сморило, к тому же он никогда не поддавался трагическим переживаниям. Ощущение довольства, тепла и надежности переполняло нас обоих. Вокруг лес, я свободен, дышу свежим сосновым воздухом, завтра новый яркий день, а я молод…

11

Разве человек не носит в себе самом тюрьму и бессолнечную угрюмость, разве свобода и счастье в первую очередь не в состоянии твоего духа, когда ты находишься в согласии с самим собой, пусть даже ты и в цепях и брошен в тьму подвалов? Проклятая чахотка, которая неустанно выедала меня изнутри, и страх перед хозяином. Он вовсе не казался таким отходчивым и добрым, какое там, строгий хозяин над чадами и домочадцами, серый барон, и серый именно оттого, что концы с концами не сводит. Как-то с утра погода вдруг испортилась, полил дождь, в поле нельзя было идти, и Клигис широким шагом вышел на середку огорода, чтобы взглянуть на небо. В тяжелых юфтевых сапогах, в самотканых штанах и пиджаке, он вперил свой единственный глаз в тучи и выглядел точно так, как будто сейчас потянет к суду самого господа бога. Головка маленькая, пожалуй, меньше даже головки сапога, сам тяжелый, как земля. Яко земля еси и в землю отыдеши, а пока что владычествуй здесь, на этом окруженном лесом поле. И если он скажет: «Весь остатний мир — дерьмо собачье», — я откликнусь: «Воистину». Если же он продолжит: «Солнце — плевок божий на небе», — я откликнусь: «Хоть бы уж этот плевок вынырнул из туч». Я предпочитаю хорошую погоду, хотя очень хочу отдохнуть. Но вот хозяин сообщает, что сейчас распогодится и надо браться за косы. Мы так и делаем. Придис — весело напевая, я — сдерживая кашель.

— Что у тебя за немочь? — дивится хозяин, а его мать с подозрением вглядывается в меня. Сама хозяйка добродушная, без хитрости и без особого ума. Иной раз Мария весело кричит: «А я уж знаю, что вы идете обедать! Улдис так бухает, что за версту слыхать». Детское простодушие, а у меня такое чувство, что Клигис вот-вот заявит, чтобы я уметался и не портил его потомство бациллами. Стоит кому-нибудь из домашних помянуть чахотку, и я смотрю на него с глухой яростью. Только с детьми я чувствую себя свободным, особенно с Лелле. Та задает мне тысячу и один вопрос, я, забавляясь, даю самые фантастические ответы, просто даже невероятные, но вскоре замечаю, что ей именно такие и нравятся. Я рассказываю про райскую птицу с золотыми перьями и бриллиантовым хохолком, о затонувшей в древности Атлантиде, по которой разгуливает в скафандре капитан Немо со своими спутниками, про путешествие Марко Поло в далекий Ципанг, про английского лорда, которого воспитали обезьяны, про ученых, которые в кратере потухшего вулкана столкнулись с древним прошлым и вместе с извергающейся лавой вернулись на поверхность земли, про полет Ганса Гарта на луну. Рассказываю про воздушный дворец, высящийся за белыми стенами облаков, про волшебное седло, в котором можно улететь в страну Никуда и обрести там вечное счастье и жизнь, рассказываю про героев, отправляющихся в сумерки подземелья и затевающих сражения со сверхъестественными силами, и про прекрасных принцесс, дающих им на дорогу хлеб, в котором запечены земная сила и солнечное тепло; рассказываю много-много всякого, смешивая чудеса истории с научной фантастикой, с народными преданиями, со сказками и собственными выдумками. Девочка слушала, словно завороженная моим голосом, ревновала к обеим сестрам, нередко отгоняла их, в особенности если они не сдерживали язык. Ильза обычно громко восторгалась, но и вопрошала: почему? Почему это и почему то? Мария иной раз выражала сомнение: «А ты, часом, не обманываешь, это вправду так было?» Для Лелле, как для ее бабушки во время богослужения в церкви, уже один громкий вздох был непростительным грехом. Дрожащим от возмущения голосом она заявляла Марии: «Если не веришь, если болтаешь попусту, убирайся!» Старшая сестра упиралась, хоть и привыкла слушаться Лелле, потому что у той светлая голова и воля сильная, но тут не сдавалась: «Что, у тебя одной права на Улдиса?» Да, Лелле настаивала на своих правах, ведь она же, когда вырастет, станет моей женой.

Отец с матерью посмеивались и подшучивали над девочкой. Но бабка просто возносила ее. Наверное, потому я и завоевал расположение старой хозяйки, что Лелле была ее любимицей.

Разумеется, главным в «Клигисах» была работа, а не сказки. Мы успели убрать поля до того, как зерно осыпалось. Потом косили отаву, ходили на молотьбу к соседям и пригоняли «паровик» в «Клигисы». Звенели грабли и железные и деревянные вилы-тройчатки на длинных-длинных черенках, точили ножи, умирали хромающие овцы, бродило пиво — ужасающее питье, что-то вроде кофе, куда добавлено немного молока, ударяет в голову, точно тебя обухом в лоб хватили. Клигис в восторге заявил, это было уже на другое утро: «А пивко-то удалось!» Я только тяжело вздохнул. Господи милосердный, надо брать вилы и идти на толоку в «Налимы», а я вчера наговорил Зенте всяких глупостей, не помню уж каких, но явно страшных, и в моем несчастном нутре словно пара ежей выколачивает свинг.

Тяжелый это был день. Но где-то нашлись силы выдержать, наверное, сознание, что я перебрался через черный омут. Это часто бывало в моих ночных кошмарах — будто иду я, иду по узким мосткам, дрожа от страха, зная, что перейти надо и каждую минуту ожидая неотвратимого падения. Я просыпался, мокрый от пота, слышал спокойное дыхание Придиса, и страх медленно покидал меня. Иногда я во сне падал, но в жизни все же перебрался, уже не кашлял так свирепо, хрипы в легких стихли даже сейчас, на вечном сквозняке и в пыли молотилки. Вечером опять пили, на этот раз немецкую слабенькую водку, про которую говорили, что ею только покойников обмывать. В «Налимах» крепкое пиво не признавали. Ну и, конечно, пели, даже танцевали. Я вальсировал с Налимовой Зентой, она хоть и была дородная, но танцевала легко. Там был и Густ, его в тот вечер я видел впервые. Густ держался сам по себе. Придис меня предупредил:

— Гляди, как бы неприятностей не нажить, у них хоть любовь и вперекосяк, но Густ все еще ревнует.

А я выпил — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы почувствовать в себе силу и глядеть на какого-то там Густа, как на блоху. Давай его сюда, отвозим как надо!.. Хотя какой я был противник для крепкого деревенского парня. И уж никак не для Густа. Этот был еще из тех битюгов, о которых у нас в Риге ребята говаривали: «Шея, как у быка, грудь — как мусорный ящик». Он в одиночку мог откидывать солому от молотилки (обычно для этого к большой установке ставили четверых, к маленькой, какие были здесь в ходу, двоих), вздымал на вилы такие копны, что черенок прогибался. Лицо у Густа было неулыбчивое, даже угрюмое, челюсти крепко стиснуты, слово и то редко кинет. Про него говорили, что мужик он — во, что надо! Где треснет кулаком, там трава не растет. Придис уже успел рассказать, что у Зенты с Густом все получилось как-то несуразно. Она еще девчонкой была, когда Густ на нее стал поглядывать, ну, тут только хиханьки одни были. Но вот ранней весной кончила Зента коммерческое училище, вернулась в отцовский дом, пошла в воскресенье на вечеринку… Угостили ее там вином, выпила рюмку, еще одну, еще, а до этого никогда не пила, ни капли. Густ объявился, где Зента, тут уж и он. Он как раз деньгу огреб за сплавленный лес и швырял той деньгой, что твой лесничий Приедкалн. Зента ему не отказывала — один танец, другой. Придис самолично там был, хоть и стоял за изгородью (мальчишкой еще был), но все хорошо видел. Зента «ржала, что твоя лошадка», и коса трепалась, «как кобылий хвост», а вот на ногах уже держалась нетвердо. И удалились они в глухой угол парка, Зента только за Густа могла цепляться. И пропали там. С той вечеринки Густ каждый вечер у Зенты на сеновале до утра. Хозяйство у Густа было небольшое — пара гектаров, избенка, хлев с одной коровой, — приходилось поденно работать у крупных хозяев в страдную пору, но бывало, что и отказывался от этого: поворочает зимой в лесу, весной плоты погоняет — вот и хлеб на весь год есть. В то лето он всю силу на Зенту извел. На другую весну она округлилась. Все говорили, что стыдно Русту должно быть — опутал совсем невинную девку, а жениться не хочет. Но мало-помалу вышло на свет, что Густ только и добивался ее согласия, а она ни в какую — надоел будто ей этот Густ, сама своего ребенка вырастит. И вот уже седьмой год Густ в страду работает в «Налимах», но по ночам там уже не бывает. Даже в молотьбу только на подмогу приходит, и все…

Но кто же он такой, этот Густ? Рабочий, плотогон, крестьянин… Видно, все вместе. На пятнадцать лет старше Зенты, уже на пятый десяток пошло, а старости и в помине нет. Говорили про Густа, что работает как зверь, а выпить надо — тоже не больной. Были у него друзья, которые очень уважали этого сурового, угрюмого человека и с которыми он отлично ладил; сам же он не уважал никого по-за кругом друзей. Придиса он порой аттестовал так: «Машинист-то он хват, да в заду легковат», — хотя, в общем, не проявлял большой неприязни. Клигис считал меня страх каким умным человеком, потому что я мог ему сказать, сколько от Земли до Луны, как солнечное тепло превращает материю в энергию, как самолет использует сопротивление воздуха и о многом другом, ему, Клигису, неведомом. Но когда Клигис похвалился Густу, какой у него башковитый работник, тот обозвал Клигиса балдой, а меня городским свистуном, баричем недоделанным, который только умно болтать умеет, а не дело делать. Густ не терпел людей, у которых было мало физической силы, чувствовал недоверие к книжным мудростям и книгочиям. Порядочный человек, по нему, это только рабочий человек, а порядочный рабочий человек — это тот, кто бревна, как спички, кидает. Ко всему еще Густ ненавидел немцев. Рассказывали, потому будто, что его младшая сестра вышла за прибалтийского немца и стала стыдиться своих неотесанных родственников, «мужиков». И уже одно то, что я под немцами учился в школе и бог весть чему там выучился, настраивало Густа против меня. А тут еще предупредительность, даже особое внимание, которое Зента мне оказывала. Вот почему на толоке в «Налимах» Густ делал вид, будто меня и не замечает, а вскоре даже исчез. А там и прочие разбрелись.

Зента, уложив своего парнишку, вызвалась проводить нас. Клигис в сильном подпитии — после того злополучного выстрела, когда он из самопала вышиб себе глаз и повредил голову, мало мог выпить. На опушке мы простились и выслушали просьбу Зенты, чтобы рижане завертывали как-нибудь в «Налимы». Мы поблагодарили за любезность и расстались. Когда дошли уже до «Клигисов», хозяин с оглядкой сказал:

— Поди знай, как там бабы коней спутали. Пойти поглядеть.

— Я схожу, — предложил Придис.

— Нет, нет, ребята. Ступайте на боковую, сегодня хорошо поработали, — похвалил нас Клигис. — Я сам…

И он направился мимо клети, как раз в другую сторону, а не туда, где паслись кони. Неужто пробитая голова у него после двух-трех стаканчиков совсем направление теряет. Мы устроились у себя на сене. Придис буркнул:

— Куда это он собрался своего коня пристроить?

— Ты думаешь?

— По той тропе можно только к моему бате прийти…

— Да ведь этот Клигис на черта похож!

— Стало быть, конек у него хорош!..

Придис крутился на сене, словно на него блохи напали. Меня же сморило быстро. Я спал глубоким сном, только легкие сновидения, как светлые неуловимые отголоски чего-то, проплывали сквозь мой покой. Иногда приближалась та девушка, которую я недолго видел в мастерской, а потом в загаженной квартире Талиса. Ее платье отливало белизной, без единого пятнышка, свет источало все ее существо, она приближалась и опять скрывалась. Под утро пришел совсем другой, ясный сон: Налимова Зента забрела в Виесите и мылась, на ней была одна рубашка, а я балансирую на тонкой жердочке, перекинутой через омут. Вид Зенты меня очень волнует, вот думаю: если даст рубашке упасть, у меня так голова закружится, что свалюсь в омут и утону. Я покачнулся, но рука Придиса ухватила меня за плечо. Приятель кричал мне в ухо:

— Этот одноглазый журавль и удружил мне сестрицу!

12

Улдис — легкомысленный свистопляс! Неужто для него вся жизнь — шутка, высекающая искру смеха? Нет, что-то мало соли в его язвительности. Поднимись над собой — учит древняя житейская мудрость. Улдис был слишком молод, чтобы в любом месте и в любом деле не быть самим собой. Да и Янис Смилтниек не мог по-настоящему выйти из узкого круга своего «я». Это было местечко под солнцем, всемилостиво отведенное ему, его цитадель, королевство, может быть, просто раковина, куда мягкотелый моллюск может забиться и укрыться от полного ужасов мира. Раковина в виде квартиры на Гертрудинской улице. Но в этой раковине обитала жемчужина. Она встречала Яниса улыбкой, теплом, ее мать ставила на стол что-нибудь вкусное. Янис взял на себя многие семейные заботы, и мадам Карклинь Сумела это оценить. Карклинь, разумеется, на работе, поэтому они втроем сидели у вэфовского приемника, тихонечко слушали запрещенные передачи или немецкую бравую воинственную или мелодичную венскую музыку, обсуждали то-это и чувствовали себя заедино. Когда наступал миг прощаться, Янис со сладкой радостью думал, что когда-нибудь он навсегда останется в раковине рядом с жемчужиной и квартира Карклиней превратится в квартиру Карклиня — Смилтниека. Еще один год, когда Лаймдота кончит гимназию, так решила мадам Карклинь.

Ночью Янис проснулся. На улице крики, выстрелы. Тишина. Янис вслушался. Стихло. Тяжелые шаги, стучат подкованные сапоги, а может быть, стучат только в его воображении. Слушаешь вражеские передачи! Но этого же никто не знает… Но за это грозит смертная казнь. Сколько раковин хрустнуло под марширующими подкованными сапогами! Приближаются тяжелые шаги или еще долго будут обходить его дом, королевство, достояние?

В железнодорожных мастерских многих лишили категории НЗ: фронт нуждался в свежей крови взамен выпущенной — только что закончились сентябрьские бои под Волховом. Янис Смилтниек, этот далеко не воинственный любитель спокойной жизни и спокойной работы, дотошно изучил страницу за страницей во всех латышских изданиях, где описывались эти бои и прославившиеся герои. Газеты воспевали «мужество и оружие», воскуряли фимиам, и не вина газетчиков, что тонкий нюх Яниса уловил сквозь этот фимиам трупный запах. Штандартенфюрер Вейс получил рыцарский крест. В памяти Яниса ожили школьные уроки по истории Латвии — рыцарь и крест тогда однозначно выглядели как символы порабощения, символы недругов его народа. Янис Смилтниек пожалел, что нет сейчас рядом Улдиса, этот наверняка знает что-нибудь побольше насчет рыцаря Вейса и его креста. Разумеется, Янис Смилтниек совершенно не интересовался званиями и орденами гитлеровской армии, ему было все равно, как их вешают, куда их вешают — в петлицу, на шею или на задницу, — он бы с превеликим удовольствием покидал все эти цацки в клозет. В жизни он не позволит заманить себя в легионерскую форму — это Янис сознавал столь же ясно, как и свою любовь к Лаймдоте, тягу к своему гнезду, к своему, хоть и малому, достоянию и к более или менее приличному образованию, к солидной профессии и приличному заработку. И если он так старательно рылся в бумаге, воспевающей только что закончившуюся резню на берегах Волхова, то лишь затем, чтобы распознать дух милитаризма, который Янис считал своим злейшим врагом. Перед глазами вновь возник капитан на фоне бывшего армейского экономического магазина: блестящая сабля, сверкающие пуговицы. Сейчас таких офицеров больше не видно, все перешли на немецкую форму, наверняка и у того капитана мундир СС и соответствующее звание. У солдата и ремесло солдатское. Янис Смилтниек покусал большой палец и признал, что тому капитану есть прямой расчет держаться раз навсегда избранной профессии и искать хозяина, который хочет и может использовать его квалификацию и соответственно заплатить. Но на другой чаше были миллионы вояк, которых мобилизовали и которые не считали войну профессией, да и вообще не очень-то хотели воевать. Почему они подчиняются этому противоестественному делу, ведь они же вооружены и в один миг могут покончить с этими воспеваемыми ужасами?

Отложив груду печатной бумаги, Янис проявил нежность к Лаймдоте, которая не ломала голову над такими вещами, и заботу к будущей теще, так как та без его поддержки уже ничего не предпринимала. Он взял на себя ответственность за других людей, за свою будущую семью и стоял на своем. Если даже не удается проникнуть в тайну войны, то формулу своей жизни он знал: жилище на Гертрудинской улице, Лаймдота плюс любовь, удобства и дети, которые продолжат его род. Пусть войны громыхают где-то на отшибе, у них с Лаймдотой есть право на жизнь и его он решил оберегать назло всем властям.

Назад Дальше