Потому что знает. И той частью, которой знает, она – моя.
Здесь дождь как снег – не идет, а выпадает. А как выпадет весь – лежит лужами. Резиновые сапоги – первая по необходимости вещь. Но жизненно важные разливы – перед гастрономом, возле турника, около ратуши, где мэр и райсовет, – снабжены дорожками. Бессапожные идут по ним гуськом. Я узнаю в дорожках свой кирпич. Не злюсь. Считаю, что он применен правильно.
Наша стройка хиреет. Зарастает травой. Деревни пропадают с лица земли естественно. Тонут себе в природе. Деревни – как мужики без определенного места жительства: до смерти еще исчезают в своих бородах. А городские спальники – латаные и шитые тетки. В какой-то момент они начинают выглядеть, как Джоселин Вильденштайн. Косметикой их уже не спасешь.
Обедаю у матери Отличницы. Она показывает мне ее фотографии, похвальные листы и вымпел «Победителю соцсоревнования». Вымпел – матери. В нем нет и не было пользы. Но мне почему-то приятно.
Она спрашивает:
– А потом что?
В вопросе грусть и подвох. Говорю:
– Уедем.
Она кивает. Уезд – обычное дело. Отец Отличницы тоже когда-то уехал. Ничего…
– Жалко вас. – Она качает головой. – Молодых всегда жалко. Еще есть чему болеть. Всякая малость – как ножом, как ножом…
Уезжаю с яблоками, виноградом, банкой сметаны и пятью «сегодняшними» яйцами. Моя квартирная хозяйка хмыкает и, кажется, ревнует.
Вечерами мы с ней гуляем по улицам. Местные елисейские поля не длинны и не широки. Триумфальной аркой здесь числится танк, а площадь согласия носит имя партизана Быкова.
Я никогда не был за границей. Ее и назначу целью жизни. Заграницу и ее фотографии.
Хозяйка постоянно норовит взять меня под руку. Это локтевой захват, а не объятие. Со стороны мы похожи на двух лилипутов, один из которых недавно начал лысеть, потому бреет не только щеки, но и голову. А хозяйке нравится. Потому что подручность – это уже намерение, а не просто так. Мы зачем-то обманываем автохтонное население. Потому что на первом ужине после отъезда Лёхи я сказал: «Не женимся. Детей не заводим».
Она согласилась. А теперь водит меня по городу как трофей.
Жду Лёху, жду, когда с деревьев спадут зелень и желтизна, жду снега и законной календарной грязи. Не хочу прорастать в сумку с картошкой и в телек по вечерам. А во что хочу?.. Универсальный ответ хэзэ не устраивает меня как носителя «х». Если полагаться на его знание, нет смысла дергаться. Ему везде хорошо.
Лёха возвращается с лицом кавказской национальности – не просто смуглым, а очень черным. Черным, белозубым и с бородой. Лёха выглядит как абрек Казбич. А ведет себя как Печорин. Отличница ему надоела. Она невпопад смеется и мимо Лёхи плачет. В ней всё теперь не так. Она неуклюжая, болтливая, под ней скрипит табуретка. Табуретка под всеми скрипит, но противность получается только у Отличницы. Ее нелепости видны, как прыщи на носу. Только они и видны. Хочется, чтобы она заткнулась. За нее то стыдно, то грустно. Она не знает, как ей выбраться теперь из Лёхиной нелюбви. Она не верит, что это происходит с ней. Что это вообще происходит. Чтобы ее не жалеть, я думаю о том парне, который вот-вот должен вернуться из армии. И понимаю, что парня никакого нет. Нет и не было. Зато есть Лёха. Только срок его вышел. Наша стройка сильно затянулась.
Почти каждый вечер мы играем в карты. Китайцы, мы с Лёхой, хозяйка с Отличницей. Чаще всего в дурака. Если Вэй приходит с биологиней, режемся пара на пару. На раздевание. Интерес к тому, что в биологине нового-голого, вялый. Но все-таки интерес. Еще мы всегда ждем Гуя. Потому что кого-то надо ждать и потому что он приходит с водкой, за которой всем лень идти. Дверь для Гуя всегда открыта.
Но взамен его на кухне появляется посторонний мужик. Хмурый и датый. Вместо «здрасьте» он говорит хозяйке:
– Радуешься, сука?
Наверное, муж. В чужих семейных разборках правильно встать и уйти. Но уже не очень ясно, где тут чужие и где свои.
– Тя кто сюда звал, дядя? – спрашиваю я.
– Закрой пасть, обрубок недоделанный, – отвечает он. Дергается в мою сторону. Сейчас он мне покажет, если не упадет по дороге.
Лёха встает из-за стола, делает два шага и один резкий тычок мужику в живот. Цедит:
– Ты на кого ща выступил, мудрило?
Я у Лёхи за спиной. Я не вижу резких движений. Все плавно и медленно.
Лёха оседает на пол. Вэй одним движением сбивает с ног мужика, вяжет его хозяйкиным фартуком. Хозяйка оттягивает Вэя. И фартук, и мужик ей – свои. А потому она спокойно и трезво моет и вытирает нож. Биологиня в лифчике и юбке дает звук:
– И-и-и…
Зверски изнасилованная скрипка.
В дверях, в коридоре – Гуй. Гуй с водкой. Он ставит бутылку на полку под зеркалом, опускается на колени и шепчет:
– Господи, помируй… Господи, помируй…
Отличница кричит:
– Искусственное дыхание! Рот в рот! Рот в рот…
– Какая дура, всё бы ей в рот, – морщится Лёха.
Я сажусь на пол и кладу его голову себе на колени. Он не сопротивляется. И еще пару секунд я не вижу, как красное пятно расползается по его футболке, потому что Лёха закрывает рану рукой.
– Все нормально, малой. Все путем… Давай врача, что ли…
Правильный офицер сам будет командовать своим расстрелом. А я – снова малой. Потому что наползает детское – испуганное, с подрагивающей выпяченной губой. Я думаю о себе. Слова не собираются толком. Прыгают.
Лучше бы интернат… Там кормят… Училище – не страшно: профессия… Есть квартира… Надо было уйти. Понять дистанцию. На ней дружить. Не прорастать… А ее – видеть изредка… Жить по касательной, невидимкой, на чаевые… Официант может плюнуть в суп, но не может принести боль…
Как ей теперь со мной?..
Мне теперь как?..
– Я вызову «Скорую»! – кричит Отличница и бросается к телефону, у которого, как и хотел дядя Витя, есть провод и диск.
Вэй присаживается на пол, осторожно отводит Лёхину руку. Говорит:
– Тут зажать. Держать. Ты. Тут держать я.
– Ты мне еще иголки вставь, – шутит Лёха.
Я улыбаюсь. Есть надежда, что биологиня прекратит орать, что в машине «Скорой» будет бензин, а в больнице – хороший врач, из каких-нибудь ссыльных. И что православный китаец Гуй не перестанет молиться.
Я встраиваюсь в канал, который он держит. Говорю.
Может ли быть у жизни счастливый конец? Да, дорогая Вера Ивановна. Вполне. У меня, обещаю, он будет такой. Я останусь здесь. Женюсь на хозяйке или на Отличнице. Запомню их имена. Буду копать огород. И историком в школе. Никаких строек и переездов. Ждать урожая. Не открывать глаз. Между ресницами – мир, который не изменится никогда. Его хватит. А счастье – это траектория мимо жизненно важных…
И больше мне ничего не положено. Да и не надо.
Одеяло
Считалось, что Свиридова его схарчила. Нет, в их кругу, который сами они стеснялись называть богемным, но видели и признавали именно таким, слово «схарчила» считалось неприличным, непроизносимым. Слово считалось таким же чужеродным, какой была Свиридова. Но именно поэтому для нее это «схарчила» использовали. С наслаждением. Говорили и за спиной, и в глаза.
Свиридова, погубившая поэта, была темой номер один. В те настолько далекие времена, что поверить в них теперь трудно, сюжеты чужих жизней обсуждались за щедро и не очень накрытыми столами, в дружеских компаниях, в долгих телефонных разговорах. Для людей попроще – на месткомах и партийных собраниях.
Но эти не позволяли себе быть простыми настолько.
Новости из чужой жизни не были трехминутным и тут же забытым сюжетом. Это была долго раскрывающаяся всеми оттенками пряность, как и сладость еще… И вино кьянти, и маслина в сухом мартини. Это был немножко Хемингуэй, чуть-чуть Рембо и ярко-желтое кресло Ван Гога, которое они видели только на репродукциях. Но все же…
Чужая жизнь, особенно разрушенная или готовая к горькому, но томному разлому, была сродни чему-то невиданному, придуманному. Наверное, западному – тому, уже давно прошедшему, неиспробованному, но точно зарифмованному, прорисованному и сыгранному. Однако и наступившему сытному западному, заманчиво изобильному и уже открыто эротичному, она была сродни тоже.
Придуманное «здесь и сейчас» настоящее, свое – пусть даже, как в дурной пьесе, с плохими актерами и известным сюжетом, – представлялось чуточку чужим и запретным, потому ощущалось не подлым любопытством, а вдохновением, которое больше неоткуда было черпать.
Жизнь без сериалов требовала длинной истории, в которую можно окунуться с головой, занимая место в партере темных коммунальных квартир, в мастерских полупризнанных художников, на кухнях или в самом сердце событий.
Свиридова сердца своего не давала. А ее муж соглашался. Он любил чужие сердца, тела, глаза. Он любил все, что временно назначал живым и для себя важным.
Муж Свиридовой был хорошим поэтом.
Не строчки, не слова, не образы… Нет. В том, что он писал, была грубость, доведенная до самой последней точки, где зло само превращается в нежность. А нежность – в такое острое обладание, после которого только и решаются прийти на свет дети.
Он не умничал, не подражал и никогда не «взвивал кострами синие ночи». Он писал так, как будто до него и после него никого не было и не будет. И рядом, конечно, тоже. В том веке он был, наверное, великим. И остался таким. Просто теперь это уже мало кому можно объяснить. Разве что потомкам, которые в свое новое Возрождение откроют его как Гомера или Пиндара.
А вот Свиридова…
О ней почему-то никому не хотелось думать. Ее история до поэта была темной – говорили, что семейно-ссыльной, уральской. Где-то там, вне пределов цивилизации и приличных столичных людей, осели ее родители. И сил, чтобы вернуться и снова стать теми, кем они были здесь, в Москве, почему-то не осталось. Они вросли в предложенные обстоятельства, замерли, а может, просто завязли в них. Было неинтересно и непонятно, зачем приехала она.
Всегда и почти всех раздражали ее высокий рост и прямая спина. Если бы она еще была балериной, или актрисой, или кем-то, кого можно было принять за свою… Но Свиридова работала в фотоателье и зачем-то заочно училась в историко-архивном институте.
Она хорошо готовила, мягко принимала гостей, тихо и вовремя выводила их, чувствуя, что у мужа начинается его жар. Не ад, а тихий еще огонь, и в этом огне ангел-хранитель берет в ладони его напряженное, уходящее ото всех лицо, разглаживает морщины, вытирает пот и шепчет слова – их нужно было записывать, потому что без этих слов муж Свиридовой совсем не мог жить.
Бесы приходили к нему тоже. Запойные, бабские, с дешевым вином, истериками и слабым его, мужа, желудком, который выворачивало наизнанку еще до всего. Часто на чужие чулки, снятые с непригодившихся ног. Ноги эти Свиридова терпела молча, а чулки выбрасывала. Хорошие чулки в те времена было куда труднее достать, чем ноги.
Никому не было интересно, зачем ему, поэту, Свиридова. Хотя в бытовой плоскости необходимость в ней признавалась.
Всем женщинам их круга мужа Свиридовой хотелось любить. Моглось тоже.
Он не был гигантом. И это обсуждалось – среди жен, мужей, друзей – как высшая божественная справедливость. Где-то у него должно было не очень получаться. Но он был щедрым, вдохновенным, глядящим на голость (и он ни за что не назвал бы ее обнаженностью), как Микеланджело на мрамор. Вдохновенному и часто пустому соитию он потом вытачивал бедра, прорисовывал артерии, линию шеи и рук, добавляя еще улицу, солнце или дождь, чтобы красота сделанного им могла быть живой.
Со Свиридовой муж был немногословен, но всегда честен. Из того сказанного, что она смогла потом носить в своем сердце улыбаясь, было: «Убирай волосы назад. Твое лицо нуждается только в том, чтобы оно было», «Я знаю, что у нас будет дочь…» и «Ты – есть. Других нет».
Они почти не разговаривали – не потому, что тошнились друг от друга, а потому, что все было ясно и так. Это называлось словом проросли, но и оно считалось в их кругу таким же стыдным, пролетарским, как выплевываемое потом ей в спину схарчила.
Обещанная дочь родилась довольно поздно. Она сама пробилась к ним, предохранявшимся то усердно, а то безалаберно. Предохранявшимся не столько от обещанной дочери, сколько от явственно надвигающейся бедности и перемен, которые ощущались как пустота. Подступало другое время – без слуха на слова и книги, но еще с какой-то музыкой, в которую можно было вписаться автором песни. Муж Свиридовой вписывался как мог. Но водки было больше, чем сил на то, чтобы стать продюсером или поэтом-песенником.
Если бы не Маруся… Если бы не Маруся, он тогда растворился бы в своей «менделеевке» совсем. Но с ней задышал, записал. С ней, с Марусей, нежность, не доставшаяся никому, кроме его стихов, оказалась похожей на игру, и Маруся была сразу объявлена победительницей, королевишной и мечтой, ради которой отступали бесы. Ну… или почти отступали.
Ночами он вставал и слушал, как Маруся дышит. И его новые стихи писались на гладильной доске – к ней он пристрастился так же, как к пеленкам, молочным смесям, клизмам и стыдным, плохо, как ему казалось, написанным сорокам-воровкам, кашу варившим, и сереньким волчкам, кусающим за бочок. Он говорил Свиридовой, что в этом – народном, пустом, неэстетичном и грубо слепленном – есть сила земли. Или какая-то другая сила, уже нашептанная и тем укрепленная для всякой детской защиты.
Он был язычник. Или, может быть, просто не хотел говорить о Боге. В любой компании разговоры эти пресекал сурово и грубо. Обижался даже на попытки втянуть его в споры об этом. Однажды послал издателя, нашедшего ему переводчика, английского, крупного и очень заинтересованного в том, чтобы стихи его вышли там. Там гарантировалось многое. Не просто гонорар, но поездки, может быть, лекции. Уходящее советское и приходящее русское вошло тогда в быструю – кто знал, что настолько быструю, – моду… Однако послал. И от всего отказался.
У него тогда были Маруся, сорока-воровка и вдохновение, делавшее его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, работой в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.
Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то общество с ответственностью или предприятие с лицензией.
Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять дар на рифмованные строчки про любовь – они вписывались композиторами в бездарную музыку и бесконечно крутились по радио, унижая его, поэта. Уничтожая, если точно.
Всем сочувствующим и всем, кто знал и любил его – пил, спал, подносил снаряды, среди которых, кроме водки и презервативов, оказались теперь и молочные смеси, – было видно, что он может кончиться. Что уже кончается. И что любая капля неожидания от него того чуда, что было всегда легким, или момент растворения того, что даже нельзя было назвать шедевром, поскольку шедевр – это случайность для простых… В общем, всем было очевидно, что, если растворение и неожидание наступят вместе, в один момент, – он умрет. Сразу.
Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии.
Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, очутившись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.