Один талант - Елена Викторовна Стяжкина 2 стр.


* * *

Павел Иванович борется с торговлей людьми. Он защищает детей и женщин. Это большая струя. Не нефтяная, но по репутационной емкости сравнимая. Он дает интервью, проводит «круглые столы», участвует в судебных процессах и недавно даже помог в задержании международного сутенера, который напился и забыл «живой товар» в аэропорту. Товар был молодой, вьетнамский и думал, что едет учиться. Вьетнамки сами позвонили в университет и попросили узнать, зачислены ли они и могут ли ехать в общежитие. Они так плохо говорили по-русски, что в приемной комиссии только и сумели разобрать слова «нет паспорта» и название аэропорта. Хорошая формула «как бы чего не вышло» заставила членов приемной комиссии позвонить в посольство Вьетнама. В успешно разработанной спецоперации Павел Иванович был настоящим рыцарем. Мелкие и черные, как семечки, вьетнамки, благодарно гладили его по рукам. Телевизор ничего не испортил.

«Она смотрит телевизор? Она понимает, с кем связалась?» Павел Иванович злится, признавая, что сам виноват и что надо было подписать все бумаги до. Он честно додумывает эту мысль. Привычка «отдавать себе отчет», когда-то вбитая отцом в ухо, зарубленная на носу и располосованная ремнем по спине, ведет-тащит его по закоулкам причин и мотиваций. Павел Иванович не подписал бумаги до, потому что ему хотелось быть царем Ларисиной горы. Потому что он рассчитывал еще кое-какое время менять свое благорасположение на ее послушание. Потому что, в конце концов, голая и морщинистая Луна – спутник нарядной Земли. И ясной ночью Луну должно быть видно в окно.

Нет облегчения, нет ощущения сброшенного креста. Если браки совершаются на небесах, то разлучает не развод, а смерть. Мысль представляется неожиданно православной. Павел Иванович собирается сказать об этом своему духовнику. И может быть, своим коллегам, «министрам-капиталистам», среди которых слывет умником.

Отец умников ненавидел, подозревал за ними сомнения, а значит, трусость. Отцова биография прошла мимо трусости счастливой линией неизменной правоты. Ему повезло родиться так, чтобы в семнадцать уйти на фронт, а после всю жизнь верить без колебаний…

Комсомол, партия, смерть вождя, проросшая пшеницей на целине. Гибель первой, румяной и смешливой, жены, чья фотография всегда висела в отцовой спальне. Павел Иванович подозревал, что щеки морковным, почти оранжевым, ей все-таки подрисовал какой-то сельский фотограф, который в этой новой, блестящей жизни вполне мог бы прославиться как стилист.

Отец осиливал дорогу, не замечая, как она побеждала его, отравляя веру реальностью и цинично предлагая за это выпить. Мать, Елена Семеновна, была правильной женщиной. Ниткой. Но ниткой тонкой, шелковой. Такую не станешь использовать для штопки носков. Отца это злило. Та, румяная, с фотографии, наверное, была ему ближе. От Елены Семеновны веяло холодом, который не считывался тогда как сдержанность или порода, а понимался как отчужденность. Отчужденность не только от отца. А от всего, что было ему важно и дорого. Павел был отцовой неудачей. И потому что внешне походил на мать, и потому что ни веры, ни силы в нем не было. И воспитание не прибавляло ничего, кроме навыка мудрствовать и притворяться.

Все, что Иван Иванович беззаветно строил, рушилось у него на глазах. Мертвело самым главным – детьми. Сыновья и дочки тех, кто проливал кровь, и тех, кто протирал штаны, объединялись странными и опасными желаниями, в которых было одно сплошное личное. То самое, что уже давно казалось побежденным или, по крайней мере, надежно спрятанным от чужих и своих тоже глаз.

«Личного надо бояться. Потому что только общим… Общим добром и держимся… Вот, например, веник…»

Ни веник, ни легко переломленные его прутья, ни жажда общего не помешали семидесятилетнему Ивану Ивановичу назвать своими куски распадающейся страны. «Разворуют без пользы и по миру пойдут. На сохранение берем. Наше спасаем», – говорил он хмуро, вникая в схемы хозяйского использования не пропитых народом ваучеров.

Но из детства и из юности Павла отца – хваткого капиталиста – увидеть было никак нельзя. Невозможно. Ни у кого не нашлось бы ни смелости, ни фантазии.

Отец так упорно выбивал из Павла «личное», что было понятно: выбивает и из себя. Подпитывает криком слабеющую веру. Плюет в будущее в расчете на то, что из плевка получится оазис и будет откуда подать воды.

Стыд. Стыд. Стыд.

Только им прошивалось детство. Ночью и днем – стыд. Он нападал со всех сторон – нет кроссовок, нет друзей, нет победы в забеге на сто метров, нет лица актера Урбанского, нет роста и джинсов, нет таланта, нет сил… Есть прыщи, очки, потные ладони, неуправляемые сны, шепот за спиной. Есть отличные оценки. «Но не факт, – шелестит в ушах голос матери, – что их ставят тебе». Стыд не дым. Дом. Но крыть его нечем. И что с этим было делать? Признать и носить, как орден? Павел и так признавался всегда и во всем – в том, что случайно узнал «плохие» слова, списал на контрольной, позавидовал чужому портфелю-дипломату, не думал о Родине, проснулся «мерзким и мокрым». «И в мыслях не сметь! Не сметь врать!» – кричал отец. И Павел ежевечерне ходил в его кабинет сдаваться. Иван Иванович очень удивился бы, если бы ему сказали, что в свободное от ответственной работы время он служил исповедником странной церкви, в которой бог не прощает, а значит, не существует.

* * *

Лариса не отвечает на звонки. Не открывает дверь. И не зажигает вечерами света. Павел Иванович отпускает водителя, садится за руль сам. Едет к дому. Сидит в машине минут сорок, час. Время вечернее, телевизионное, сериальное. В ее окнах темно.

Он может подняться, войти. У него есть ключи. Он вообще может остаться. Он здесь прописан. Если она поменяла замки, он может вызвать слесаря. Почему нет? Все по закону.

А если она умерла?

Павла Ивановича охватывает паника. Он дает ей волю, зная, что не победит, но переждет. Он позволяет ей, панике, разгуляться, нарисовать свои примитивные, безвкусные, с перехлестом полотна… Он позволяет.

Мертвая в квартире. Запах. Милиция. Соседи. Пресса. Или сначала соседи. Звонок ему на службу. И сразу же в редакцию ток-шоу.

На улице? В транспорте? В подворотне? Без документов. Давно лежит в морге. Неопознанное тело держат там… Сколько? Месяц? Потом хоронят за государственный счет в братской могиле. С мужиками.

Леночка спросит: «Где мама?»

Ему выразят сочувствие? Ему, чья жена, пусть бывшая – ну и что? – похоронена с бомжами? Его будут утешать? Соболезновать? Да разорвут в клочья. И те, кто улучшил свое семейное положение, женившись на «губах-уточках», и те, кто изнывал от скуки, оставаясь верным первому брачному призыву. Его у-ни-что-жат. И выбросят на потеху публике. «Тебе же нравится быть шоуменом, вот и будь…»

Он может уехать. Прямо сейчас, пока никто никого не нашел, потому что еще не искал. Паспорт, деньги, самолет. Достанут? Или отпустят? Конечно, отпустят. Посмеются и отпустят. Но будут говорить и помнить: клоун, дешевка, не мужик.

Не мужик. Не мужик. Не мужик.

Идиот.

Эксгумация. Генетическая экспертиза тела. Всех тел из всех братских могил? Как это вообще делается?

Пусть отдадут. Наше спасаем. А чужого не надо.

Пусть отдадут. И будет у Ларисы приличная могила. Или хорошенькая, приватная, позолоченная урна. Павел поставит ее на каминной полке в доме, который построен на берегу чужого лазурного моря. Он будет глядеть на нее. Улыбаться. Он будет говорить: «Знакомьтесь, друзья, это моя лягушонка в коробчонке приехала».

Когда паника отступает, Павел Иванович набирает номер сына: «Павлуша? Ты как? Что нового? Как погода? Мать звонит? Из клиники к тебе не сбежала?»

* * *

Поездом, автобусом, попуткой. Если попутки нет – пешком. Когда-то ждали, что будет свой вокзал. Прикидывали, как придет первый поезд и люди выйдут из вагонов на центральную площадь. Прямо к клумбам с мальвами и васильками. Старожилы говорили, что видели чертежи – и здания, и перронов. И кто-то из них даже лично разглядывал проект, где точно были рельсы. Пока никудашние, но по направлению – точно «наши».

А через овраг – мост на сталебетонных столбах. Широкий, чтобы и для пешеходов дорожка, и для грузовика, и чтобы поезду – чтобы поезду место. Мост тоже был в чертежах.

Овраг, наверное, всё и испортил. Разъезжался по сторонам, прокапывал землю и вширь, и вглубь. Было место, с которого он даже казался пропастью. За оврагом не поспевали ни чертежи, ни люди, ни власти.

Где-то очень наверху поселок считался местом необязательным. Географической погрешностью.

Ветрам здесь не давали имена только потому, что на каждой улице здесь мог дуть свой. В землю не верили – сухая, степная, она могла родить трижды за лето, а могла потрескаться, как стариковская пятка, и загорать года два кряду. Снежные, морозные зимы длились распутицей до самой Троицы. Осень мелькала, как яркие юбки гулящей девки. Весна тоже была с характером, ее особо не ждали: то ранняя, то поздняя, то сразу жара и лето. Просто сажали, пололи, поливали. Надеялись.

Здесь, наверное, всегда было так. Киммерийцам место не приглянулось, скифы пронеслись мимо, вытесняя по дороге сарматов, а те – на память, что ли? – оставили могилы: спешные, снаряженные невнимательно и как будто впопыхах. Считалось, что сарматы стремились к морю. Километров двадцать на юг – и море. Не берег – обрыв. От горизонта до горизонта. Но может быть, раньше был берег?

Случайно, наскоком здесь не прижился никто. А потом беглые и завзятые решили здесь спрятаться. От кого бежали – неведомо. Мало ли? В такой большой стране всегда есть от кого бежать. Среди степи, на виду – дурацкая схованка. И потому – надежная. Умный ищет там, где ему, умному, хорошо и правильно. Там, где мог бы спрятаться он сам. А дураку везде хорошо.

Лариса улыбается. Теперь она сама – немного беглая. Теперь – понимает. Здесь летом не всегда солнце, а зимой необязательно мороз. Из всех правил действуют только восходы и закаты. И больше рассчитывать не на что. Живи – справляйся. Можно купить козу. Хотя коза всегда считалась поражением – и заслуженным, и признанным. Но все возвращенцы начинали с козы…

Какая глупость – чемоданы на колесиках. Какая только глупость, если асфальт кончается быстрее, чем цивилизация, какие колеса? Только ноги. Ноги и пыль-грязь.

А машинку стиральную жалко. Она – чудо. Быть может, самое чудо из чудес, если считать после детей.

Стирать в семи тазах, полоскать в ванной, крутить белье так, что кожа лопается на ладонях… А носить в ведрах из колодца? Греть, если стирается главное – отцова рубашка на выход, материна юбка, ее сарафан. И не греть, если надо быстро: не стирать, подстирнуть. По машинке Лариса уже скучает. А больше и не по чему.

Она спускается по оврагу. Сумка с вещами – на палке за спиной. С чем ушла, с тем и пришла. Зато повидала и фонари на улицах, и трамваи, и самолеты. Была за морями и океанами. Ела устриц, по вкусу похожих на рапанов. Носила высокие каблуки. Знает, что такое лифчики «пуш-ап»…

Из детства помнилось и виделось отчетливо: люди возвращались в поселок часто. Тогда казалось, возвращались стариками. Сейчас Лариса Петровна знает: старости нет. В нее невозможно войти ни болезнями, ни сединой и морщинами. Ни возрастом. Ни даже зеркалом. Отец говорил: «Гляжу на себя, знаю – семьдесят шесть. А внутри – восемнадцать. Хоть убей…» Тогда это не слышалось, а сейчас ясно: старости нет, есть только жизнь, в которой можно вернуться и купить козу. А потом вести в школах кружки, чинить велосипеды, петь на свадьбах, читать стихи на новогодних концертах, рисовать иконы, печь пирожные, переводить Рильке, точить ножи, шить модельное. И рассказывать о тридевятом дивном царстве, которое у каждого было своим. Пить, конечно. Но пригождаться…

К дому Лариса Петровна приходит затемно. Ключ под крыльцом. Такой же ржавый, как замок. И такой же бесполезный. В поселке не принято закрывать двери. Здесь нет воров. Никому неохота пускаться в такой путь, чтобы украсть початок кукурузы или пару библиотечных книг. Тяжелый амбарный замок на двери означает, что человека долго нет дома. Иногда очень и очень долго.

Лампочек в доме нет. Их придется занимать, потом заказывать. Или чухать в райцентр – снова через овраг. Ноги у Ларисы Петровны гудят. А в голове – кто бы мог подумать? – усмехаясь, хозяйничает Киплинг. Единственный англичанин, чей язык открылся ей сразу и без труда.

Я шел сквозь ад шесть недель, и я клянусь:
Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей,
Но пыль-пыль-пыль – пыль – от шагающих сапог,
И нет сражений на войне.

В последней строке – вечная проблема. Английское слово «discharge». Прямая цитата из Библии: «There is no discharge in that war». Нет избавления в этой войне.

«Ни сражений, ни избавления. Если, конечно, это и правда война…» – говорит Лариса Петровна.

Она улыбается. Киплинг хорош для всякой колонии – хоть африканской, хоть степной.

* * *

«Я сбрасываю звонок, папа. Три раза в день она звонит, а я сбрасываю звонок. Когда я смогу с ней поговорить? Я скучаю по маме…»

Павел Иванович вздыхает с облегчением. Веселится: «А по мне? По мне не скучаешь, сынок?»

«Да», – соглашается Павлуша: годовой доход теперь позволяет ему говорить правду.

«Да – не скучаешь?» – давит Павел Иванович.

«Скучаю. Я очень скучаю», – вздыхает Павлуша. Хороший мальчик. Теперь иностранец. В терминах Ивана Ивановича «предатель родины», «наймит» и, наверное, «шпион».

Чепец Павла Ивановича летит за мельницу. Ему нравится это выражение, хотя ни мельницы, ни чепца, ни людей, способных на такие олимпийские броски, он в жизни не видел. И между тем – летит.

Павел Иванович едет ужинать, раздумчиво перебирая, какую именно девку он будет плейбоить, обнадеживая своей вновь обретенной свободой, официально задекларированной виллой в Ницце и серьезными намерениями создать семейный склеп с милостивого благословления митрополита. Только плейбоить. А спать он будет с проститутками. Потому что они – его сила. Непостижимое – дурное и чуткое – женское они делают очень простым и за деньги. Качественно и безголово.

Трудный день завершается светскими разговорами о собачьих приютах, прерафаэлитах, Борисове-Мусатове и почему-то о стрелецкой казни. Рано утром Павел Иванович едет на эфир, чтобы сетовать на иностранных усыновителей, повальное пьянство в глубинке и радоваться социальным инновациям, которые вот-вот должны заработать в пилотных регионах.

После телевидения у него скайп-совещание: лица провинциальных чиновников – блестящие, благообразные, преданные – плавают по экрану, как рыбы в аквариуме. Смешат. В двенадцать он встречается с британским консулом, а в час принимает делегацию социальных работников Сенегала. Вместо обеда он имитирует ходьбу на лыжах на орбитреке и пятьдесят минут играет в сквош. В четыре после полудня – объекты. Дома престарелых он любит меньше, чем сиротские приюты. Но обещает везде одинаково, не беспокоясь о том, что запомнят и после спросят. Склероз в этом смысле так же хорош, как младенческая память. В семь вечера у него биоревитализация и мезотерапия. По средам с восьми до десяти платный секс. В другие дни до полуночи он работает с бумагами, а рано утром пишет в «Твиттер»: «Можем ли мы быть уверены, что Фредди Меркьюри раскаялся? Стоит ли повторять за ним: “Show must go on”? Какое именно шоу должно продолжаться?» Павел Иванович привычно укладывается в сто сорок знаков и пару часов наслаждается троллингом. Он хорошо знает правила этой забытой игры под названием «разбор персонального дела». Отец был в ней настоящим мастером.

Этой мысли Павел Иванович говорит: «Стоп!» Не для того наш папа повесился, чтобы в доме тихо было и мухи не кусали. Плохо понятый анекдот, принесенный Павлом из детского сада, отец счел дерзостью, сыновней непочтительностью и почему-то диссидентской ересью. Ударил Павла по губам и приказал сорок минут мыть рот… Павел Иванович не силен в абсурде или думает, что не силен, но анекдотом этим спасается много лет.

Назад Дальше