Вообще тогда не приходило в голову, что они, эти руки, эти ножницы, не волшебные и ни разу не добрые, уже замахнулись, чтобы отрезать.
На сопельке, на ниточке, на волосочке болталась тогда возможность будущего. И был вкус у настоящего. Был – не приторный, не душный, не тошнотворный, а вполне себе вкус.
Почему Савелий выбрал остаться? Никто ведь не принуждал, не заставлял и не пугал даже.
«Ты, Савлик, все сам, все сам…» – скрипел в голове голос Первого.
– Приезжай в гости, – сказал Савелий Питеру. – У нас страна больших возможностей.
Они стояли у входа в здание аэропорта Дар-эс-Салам. Было жарко, но ветер уже дышал влажно, почти кашлял приближающимися дождями, в запахе которых Савелию чудился привкус полыни. Привычная горечь.
– У вас холодно. Очень холодно. Нужно покупать шапку, – улыбнулся Питер.
– А хочешь, я возьму тебя на работу? – предложил Савелий и испугался.
Живо увиделось: зима, сугробы, двухметровый поджарый негр в кроликовой шапке, в тонком пальтишке почему-то из «Детского мира», секретарша, Первый, Машка, совещание по планированию бюджета области с учетом иностранных инвестиций.
– Я тоже могу взять тебя на работу, – снова улыбнулся Питер.
И они оба засмеялись. Не от неловкости – от ровности. От ровности спины. Она была прямая у Питера. И у Савелия тоже была прямая.
Из Дар-эс-Салама летел в Дубай, оттуда в Москву. Из Москвы – домой.
На все про все ушло восемнадцать часов. Рейсы были состыкованы по уму. Потому что охранник Савелия был теперь больше логистик, чем телохранитель.
Пока летел, думал о том, что впервые за много лет вырвался куда-то один. В их кругу принято было передвигаться делегациями, семьями, большими компаниями. Стаями. В путешествиях по Нормандии, Сицилии или норвежским фьордам они должны были быть вместе. Вместе ловить рыбу, кататься на лыжах, греть пузо у бассейна, громко смеяться, горланить русские песни, лениво и снисходительно отпускать жен в загульный придирчивый шопинг.
Есть – завтракать с непромытыми лицами, ужинать в мишленовских ресторанах, обсуждать, как было в прошлый раз, поддевать официантов, называть американцев «тупыми», планировать каждый свой следующий шаг, каждый свой день и каждый луч солнца, выделенный им как представителям элиты.
Их трусы, купальники, отрыжки, волосатые ноги («Савелий Вениаминович, а как вы относитесь к эпиляции?»), быстро схваченные простуды и заслуженные обжорством поносы, их женщины, если принималось решение ехать без жен, их половые успехи (чаще проблемы) – все это считалось общим, делилось и умножалось («Не с убытков воровать, а с прибылей, запомни!») на всех.
В поездках все они склеивались должностями, деньгами, взаимными одолжениями, позволительными в их кругу пороками, чтобы не ощутить бессмысленности своей жизни.
Их жены или женщины, если решение «гульнуть по свободе» одобрялось Первым, рассаживались на золотом крыльце согласно рангам – царицы, царевны, королевы, королевишны, сапожницы, портнихи. И у них не было ни одного шанса хоть на мгновение поменяться местами.
Строго вписанные в табель о рангах, их жены и женщины ведали глупостями и делали это настойчиво и даже истерично. Поэтому из каждой поездки, где Савелий был условно третьим или даже вторым, приходилось привозить обещание купить кролика, которыми увлекалась жена московского прокурора (и покупать! Не одного, а парочку, а лучше две. «Чтобы разводить на своей ферме. Потому что это так мило…»). Или антикварный автомобиль – обещать и покупать его в салоне, которым владела женщина министра. Хуже всего были диеты и клиники подруг нефтяных чиновников. В клиниках надо было лежать и худеть. И они ложились и худели. Иначе и без того сложные отношения могли разрушиться вмиг…
Когда на смену одним женщинам приходили другие, кроликов и диету можно было выбросить. Их место тут же занимали болонки, лошади, финансирование гастролей или еще какая чума, навсегда включенная в список субвенций настоящей мужской дружбы.
А пигалицу эту Савелий узнал сразу. Выходило, что запала она ему в душу. Помнил. «Кто вам сделал Самое Плохое?» Ага.
Жена Маша суетилась на ресепшн. Она всегда суетилась, подозревая служащих всех отелей в том, что они всучат ей худший из возможных люксов – окна будут выходить на шумную улицу или в хозяйственный двор. Маша никогда не знала точно, что лучше. В разных отелях всегда было разное «лучше». И тем, другим женщинам, все время доставалось правильное «лучше». А ей, им – какое-то смешное, над чем шутили постоянно. «Опять вершки и корешки», – говорили в компании. И глаза Маши мгновенно наливались слезами. Она огорчалась так, как будто вид из окна был самой главной неудачей в ее жизни.
Савелий предупредил ее, что в Мадриде нет моря и нет смысла биться за вид на него. Маша фыркнула, но обидеться не решилась. Она давно не решалась на него обижаться. Она была такой терпеливой и спокойной, что степфордские жены могли брать у нее уроки.
Они опоздали тогда на два дня. Компания уже посмотрела окрестные виллы, выставленные на продажу, сбегала в музей «Реала», заскочила в Прадо и, сидя в лобби гостиницы «Ритц», горячечно спорила о том, что было раньше – дьявол, который это дело носил, или дурак, который развесил картины и назвал музей именем модного бренда.
Этот спор казался всем смешным. Савелий присоединился к нему, ожидая, пока Маша получит ключи.
Пигалица сидела напротив, в глубоком, дорого потертом кресле. Все в ней было не так, как запомнил Савелий. Волосы стали длинными, прямыми, пряди были выкрашены в разные цвета. Нет, не в синий и желтый, хотя это было бы смешно. В разные приличные цвета – от жаркого темно-русого до холодного, безжизненного белого. Конечно, она была не в джинсах, не в свитере с катышками… Конечно, теперь ее сумка была сшита не из козы-дерезы, а из какой-то очень дорогой кожи.
Блузка мягкого синего льна, три пуговицы, ведущие вниз, к закрытой на замок четвертой, молочного цвета кофта – не для тепла, для комплекта, светлые, тоже почти молочные брюки. Савелий бродил взглядом по ее новому гардеробу, пытаясь понять о ней то, чего не понимал о себе.
Он вдруг захотел сказать, что вот это все, все, что было на ней, включая даже кольцо по цене квартиры, ее не стоило. Все это было значительно дешевле ее наглости, надежды, отчаяния, ее брезгливого и жалостливого дыхания, ее глаз, прищуренных в честном удивлении от его когда-то важных степеней и званий.
Когда Маша взяла наконец ключи, Савелий поднялся с дивана, кивнул пьяненьким товарищам и, строго глядя в глаза Пигалице, спросил тихо: «Выйдешь вечером?»
В номере он сразу пошел в душ. Мылся. Мылся долго, чувствуя себя недостаточно чистым. Нюхал подмышки, рассматривал ногти, дышал в ладонь, чтобы поймать запах изо рта. Поймать и обезвредить. Видел себя всего – волосатая, уже с проседью грудь, тугой, чуть больше, чем нужно, живот, крепкие ноги… Да, крепкие ноги. Он любил приседать со штангой и задыхался-ненавидел беговую дорожку. Он ходил в зал, потому что у сильной власти должно быть сильное и тренированное тело. Потому что на власть надо смотреть. Смотреть и любоваться. Спорт – это воля, и суррогат спорта – тоже воля. Хорошо, пусть тоже суррогат. Но все толстые – слабаки, а все жирные – идиоты.
И он скажет этой Пигалице, он спросит у нее, он рассмеется ей в лицо…
Только речь почему-то не получалась. Вода была слишком горячей, комната наполнялась паром, а слова никак не находились, не собирались. И репетируемый перед зеркалом смех был жалким. Маша кричала: «Что ты так долго? Пора ужинать! Нас все ждут! Выходи!»
А он, Савелий, в горячем своем тумане, видел, как Пигалица заглядывает в рот своему жениху (тур был с официальными женщинами – значит, жениху). А изо рта этого придурка вылетают слюни, жирные масляные обещания, стыдные и не смешные анекдоты. Как он, почесывая задницу, садится к любому столу, как пьет, распуская по подбородку реки терпких красных вин. Как этим ртом он костерит своих бывших за размеры, истерики и позы и сам себе смеется. Как целует ее – лениво и сыто. И как она невозмутимо улыбается, держит спину, не задает вопросов и видит будущее. И будущее, конечно, протягивает к ней руки, чтобы обнять, в нужных местах надуть и слегка раздавить. Слегка или сильно. Как получится.
Ужинали весело. Жених Пигалицы был в ударе. Он тянул на себе вечер, рассказывая, как нашел очередную невесту на помойке («Вот эту, смотрите, она у меня ничего, а дырки между зубами – это мы вылечим, цементом зальем, да, лапочка?»), решил взять ее с двумя детьми («Широкой я души человек!») и тремя сестрами («Чем больше баб, тем лучше!»).
Всем столом обсуждали, куда ее пристроить. Жены-ветераны горячо спорили, что лучше для новобранца – главное кресло в нарядном глянцевом журнале или свое миленькое ток-шоу в телевизоре. Одна только Маша, жена Савелия, не участвовала, молчала. Она обиделась за дырки между зубами. То единственное «неправленое», которое носила гордо и даже с вызовом.
Сошлись на том, что в их компании маловато интеллектуальных профессий. У Савелия стали требовать место декана факультета журналистики, он вяло отбивался автономией вузов вообще и независимостью университетов в частности. И это слово «автономия» вызывало бурный и даже слегка истерический смех.
Жених напился, почти не буянил и был транспортирован в номер. Наверное, Пигалица раздевала его, снимала ботинки, носки, распускала галстук. Наверное, поправляла подушку…
Все разошлись. Савелий остался на террасе. С сигаретой и десертным меню ресторана «Гойя».
Отсюда можно было сбежать. Взять за руку Пигалицу, как когда-то хотелось взять Машку… Взять, черт с ними, детей Пигалицы, ее сестер тоже. И бежать.
Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.
Сердце Савелия пропускало один удар. В пропуске этом не было угрозы. Только возможность.
Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.
Если отвечаешь на вопрос: «Кто?»
Но никуда не денешься, потому что…
Сердцебиение пришло в норму. Савелий давно или всегда отвечал на вопрос: «Что?»
Он давно или всегда был «что за человек». Он был наш, он был грамотный, он был продвинутый, семейный, командный, дальновидный, осторожный, профессиональный, жесткий, не склонный к интригам. Он был дисциплинированный и пунктуальный.
Он был очень даже «что за человек». Но не «кто».
Никто.
И внезапная, горячая и жидкая, как бабкин супчик, тревога.
Весна была, да. Вечер. Терраса. Сад. Белый чайник с ситечком. Пачка сигарет. Привычный приступ тошноты. Наверное, дружеский. Отвращение взялось его спасать. И это веселило. И да, спасало. Удерживало на краю. Отгораживало от нищеты, в которую он провалился бы вместе с Пигалицей, ее сестрами и детьми. От грязи еще, от туалета во дворе, от бессмысленных и бесполезных рук, от вопросов, от жизни, которую ему никогда уже не прожить.
Савелий просидел на террасе до рассвета. Мягкая подушка в плетеном кресле, стол, скатерть, пепельница, пустой чайник. Ждал.
Но она вышла не к нему. А замуж.
Машка говорила, что Пигалица эта теперь живет на центральном канале. И зрители ее любят, и рейтинги тоже.
Савелий так и не узнал, как ее зовут. Телевизор он не смотрел.
Когда самолет приземлился, Савелий включил телефон. Он не собирался отвечать на звонки и не любил читать эсэмэски. Но он должен был быть на связи.
У трапа самолета водитель тихо сказал Савелию: «Он умер…»
И Савелий не спросил кто.
Он умер, пришивая пуговицу на рубашке своего сына. Он терпеть не мог всякого непорядка, расхлябанности и неточности. «Бардак начинается с малого. Ты не контролируешь ситуацию только один раз. А потом она, она, а не ты, руководит твоей жизнью».
В той клинике, где жил сын Первого, было множество рубашек, пуговиц и персонала, готового в один момент соединить и то, и другое. Но он хотел сам. Савелий завидовал и этому «хотел», и этому «сам».
В жизни Первого были вещи, которые он хотел делать сам.
Пуговица, повисшая на нитке. Беспомощность ее, готовность к падению, к пропаже, к бегству. Бессмысленность разношенной петли…
Первый сам снял с сына рубашку, потребовал нитку с иголкой, надел очки, сел удобно – к окну. И умер от разорвавшейся аневризмы аорты.
Хоронили достойно, дорого, в присутствии важных и скорбных лиц. Всё, как он хотел. Кроме Кремлевской стены. Тут не получилось. Но была надежда, что урну пристроят, когда времена окончательно войдут в правильные берега и труба позовет и уложит всех нужных и верных туда, где они хотели бы лежать вечно.
После смерти Первого ожидались войны, переделы и даже чистки. Мокрая, хлюпающая, уже серая совсем осень беззубо улыбалась свободой. И Савелий думал, что свобода наступает после всякой смерти. И что расчет на нее в таких условиях подлый. И отвращение, растущее где-то за границей понятного ему мира, расползалось по телу, жирно капая даже с кончиков пальцев.
Зато Савелию не было страшно. Все свои усилия он направлял на то, чтобы сдерживать тошноту, не вытолкнуть, не выплюнуть из себя тяжесть противостояния с Джекилом, который делал Савелия уязвимым и изрыгающим из себя невозможность жить.
Соратники же суетились, ездили в столицу, заручались поддержкой и тут же отчаливали на всякий случай к счастливым лазурным берегам. И даже дальше – к островам. Или просто к острову, который прятался в тумане. В тумане, достаточно плотном для богатых и беспечных.
Все дергались, рыпались, хлопотали своими важными и скорбными лицами. Савелий же стискивал зубы.
Смерть Первого ничего не могла поменять в его жизни. Он знал это давно. И давно ощущал себя частью мусорного ветра, полиэтиленовым пакетом, который летит рядом с другими, зная, что никак не птица, но все равно цепляется за деревья, а иногда даже взмывает в облака. А если надо – тихонько, незаметно шуршит по земле, понимая точно, что утилизации не будет.
Подавление рвотного бунта сочли проявлением силы. Мрачной, неразговорчивой и нерассуждающей. Савелий показался кому-то надежным механизмом. И он был оставлен во главе шуршащей стаи. И с этим его поздравляли, уже не решаясь ни улыбнуться, ни хлопнуть по плечу.
Он приехал домой, чтобы переодеться в подобающие скорби сорокового дня пиджак и рубашку. Первый любил порядок. И это надо было уважить.
Савелий вслепую распахивал дверцы шкафов. Он не знал и не должен был знать, что и где у него лежит. В шкафах было пусто. Они стояли для красоты, а не для дела. Пустые, чистые полки… Ухоженная, реставрированная древесина.
Он выглянул в окно и увидел, что подъезжает Машкина машина. Облегченно вздохнул: не надо звать горничных. Хозяйка справится. Сможет.
Он улыбался. Машка пулей вылетела из машины и стала истерично дергать ручку водительской дверцы. Водитель, хороший мужик, в чьей жизни была одна горячая точка, разросшаяся до размеров материка, вышел спокойно.
Машка ударила его по лицу. И замахнулась, чтобы ударить снова. Он поймал ее руку. И держал в своей. Высоко. Не там, где летали птицы, а там, где снег еще имел шанс не упасть на землю, чтобы не превратиться в грязь. Машка замерла. И сделала один маленький шажок, малюсенький шажок к нему, к хорошему мужику, отличнику боевой и политической… И в шажке этом как будто бросилась, упала, прижалась вся и один раз обиженно и прерывисто вздохнула. Так показалось.
Савелий продолжал улыбаться, каменея ногами. Ему следовало бы испытывать унижение, за которым могла прийти агрессия, пустая, но натянутая, как барабан, жестокость. А он завидовал. Завидовал легко, без тяжести и возможности собственного сравнимого шанса. Он мог бы даже выйти и благословить их.
Но руки, на которые все еще падал снег, в этом не нуждались.
Савелий тихо уехал, переоделся в магазине, где даже не пришлось выбирать. Он сказал, что нужно и куда он собирается в этом пойти, и ему принесли. Очень удобно.
А на сороковины плюнул, завернул в тошниловку, где выбирали лучшее лицо года. И это лицо было хорошеньким, и коленки у лица были детскими, а голос – на удивление низким и хриплым. Еще оно не употребляло алкоголь, бегало в любую погоду и помогало бродячим животным.
И на них, на этих животных, всё, в сущности, и сошлось. Вечером Шишкин подарил лицу цветы, а утром увидел его на подушке рядом. Не дома, а в президентском люксе, который обычно пустовал в ожидании хоть какого-нибудь гостя.