Человеческая любовь — в противоположность любым формам сексуального насилия — не придает значения удачному выбору партнера, собственническому чувству, продолжительности связи, моногамной привязанности и верности.
Так определяли любовь доисторические люди. Такое объединение в пары наблюдается у приматов, у птиц, где оно связано с закреплением за собой партнера и с выкармливанием потомства.
Следует задаться вопросом о выборе партнера — но не по критериям, навязанным обществом, и вообще в обход всех мыслимых социальных соображений.
Любовь, которая рождается из невольной убийственной завороженности, разъединяет группу. В мифе о Парисе (греческом герое, олицетворяющем предпочтение в любви: люди пригласили его вершить суд после того, как об этом умоляли богини) нас трогает, что он — отвергнутое дитя, подкидыш, изгой общества, приговоренный к смерти обществом, в котором его отец — царь. Это человек, живущий вне общества, который выбирает антиобщественную связь (если отрешиться от того, что война, в противоположность тому, во что хотели верить древние греки, есть самая общественная человеческая деятельность из всех возможных).
Охота на себе подобного, ведущая к его убийству, свойственна человеческим сообществам.
Человеческое сообщество — единственное в мире живых существ, в котором нет запрета на убийство себе подобного.
Человеческая жестокость, в противоположность животной свирепости, — последствие освобождения от чар.
Аргумент I. Любовь моногамна, поскольку ее рождение мономорфно. Един отпечаток. Едино ее ошеломляющее давление. Едино прошлое.
Аргумент II. Любовь — это моногамная страсть, потому что различия между влюбленными только сексуальные.
Аргумент III. Ее рождение — это главное рождение. Этот вокальный и сексуальный гипноз не имеет конца. Когда любовь приходит к концу, она не разрушается. Любовь бесконечна. Ведь любовь — это рождение навсегда, пускай забудется лицо, увиденное впервые во время забытой встречи, и имя, пускай исчезнет язык, усвоенный с опозданием, и память, цепляющаяся за этот язык, как плющ за неровности в стене.
В этом случае любовь — моногамия, которая об этом не знает. Лицо, которого мы ищем, — это только ночь.
Странная мономорфия: сплошная ночь, и тело, которое было прежде этой ночи, и отсутствующий образ.
Любовь продолжает сплошную ночь, накладывая табу на то, что можно видеть глазами.
Во II веке до нашей эры жила Чжо Вэньцзюнь. Жила она в деревне и в возрасте семнадцати лет потеряла мужа. Она вернулась в город и вновь поселилась в доме отца, который был богатым купцом. Случилось, что этот последний как-то утром принимал у себя ищущего работу Сыму Сян-жу[83], двадцатилетнего, бедного, образованного ситариста. Чжо Вэньцзюнь просунула голову в дверь. И сразу отпрянула, потому что у отца кто-то был.
Еще не успев узнать имени, возраста, положения молодого человека, с первого взгляда она без памяти влюбляется в Сыму Сян-жу.
Они находят способ общаться между собой в течение дня. Она не может противиться влечению: вспоминая своего бывшего супруга, она берет в руку член Сымы Сян-жу, распускает свой пояс, раздвигает бедра и садится на него. Они привязываются друг к другу день ото дня все с большей страстью.
Чжо Вэньцзюнь просит Сыму Сян-жу, чтобы он все бросил и похитил ее. Он повинуется.
Молодая вдова не боится ни стыда (перед памятью покойного мужа), ни бедности (по сравнению с богатством отца). Она становится бедной торговкой спиртным.
Сыма Сян-жу ни в чем не отказывается от своих привычек. Он читает. Он поет.
В конце концов состарившегося отца Чжо Вэньцзюнь трогает постоянство любви, которую его дочь испытывает к ситаристу. Он женит их. Он дарует новой чете свое прощение. Дает им состояние. И тогда граждане города вешают отца.
В любой культуре, в любую эпоху любовь — это непреодолимое влечение, которое нарушает запрограммированный общественный обмен.
В Древнем Китае подчинение страстному чувству и слушание прекрасной музыки всегда связаны.
То, что древние римляне описали как fascination или fulguratio, древние китайцы обозначили как подчинение гибельному пению. В обоих случаях то же непреодолимое упоение. То же властное господство чистого Прошлого.
Нет разницы между музыкой и любовью: вслушиваясь в подлинное чувство, невозможно не лишиться разума.
Аргумент IV. Сексуальность никогда не говорит. Половые различия старше любого языка. Именно язык (общество) говорит за сексуальность, изобретает воображаемые приказы для того, что молчит, проповедует приятный или надежный выбор, зоологическое наслаждение, — фантазии о нем и его изображение потрясают культуру, которая тоже ведь есть порождение языка, объединяющего группу.
Никогда об асоциальной связи не говорят ни отшельник, ни изгнанник, ни подкидыш, ни влюбленные, но всегда общество, которое радуется своему существованию. Которое бесконечно любит себя, поскольку жаждет непрерывного самовоспроизведения.
Потому-то дискурс, властвующий над любовью, никогда не растет из нее, но происходит от общества-языка — иначе говоря, от того, что называют мифом.
Если миф определяет повествование, повествователем которого является общество, этот повествователь есть глубоко усвоенное тройное правило: внутреннее «что-скажут», внутренний форум для обществ в городе на агоре, аудиметр для нарциссических аудиовизуальных обществ. Этот миф (то есть религия, то есть общество-речь) запечатлевает в теле каждого при его рождении вместе с именем родственные связи, оси времени (прежде всего предков и потомков), пространства и завета, оси воздействия между поколениями и полами, оси наследования и присвоения имущества, должностей, положений, отношений.
Все отношения, не только половые, в некотором роде просеяны через исходное сексуальное сито, которое воспроизводит общество, пускай даже никто из его членов никогда не имеет об этом истинного или хотя бы неопровержимого представления.
Там, где жизнь, входя через широко распахнутую двустворчатую дверь (гетеросексуальность репродуктивного объятия и личная смерть), хотела освежить, обновить, разнообразить виды, общество хочет воспроизвести, повторить, гомогенизировать, отождествить, патриотизировать, укоренить.
Аргумент V. Всё есть секс. Всё есть политика. Всё есть речь. Всё есть родство. Эти четыре предложения выражают совершенно одно и то же. Все эти четыре правдивые формулы намекают на человеческое сексуально-смертельно-неотенично-возвышенное глубокое влияние.
<…>
Аргумент VI. Можно дать определение человеку: сексуальность, подчиненная группе и языку.
Любовь — это бунт.
Любовь гордо отвергает стремление человеческих сообществ держаться подальше от той сексуальности, которая имеет хождение в животном мире, — по крайней мере такой она кажется людям.
Любовь — это то, к чему человеческое общество применяет санкции.
С точки зрения всех других обществ приматов, человеческое общество определяется как животное общество, пожертвовавшее частью своей сексуальности в пользу общественного блага.
Ребенок всегда в большей или меньшей степени предок по отношению к своим родителям, поскольку член его отца готовит ему место в завораживающем теле его матери, в свою очередь завороженной его собственным отцом.
Глава двадцать пятая
Есть духи, которые ищут зеркала. Я специально выбираю древнюю формулу, которую использовали колдуны. Есть люди, везде ищущие одобрения. (Или не-осуждения.) Бог — это взгляд. Страшный суд — это взгляд.
Все мои друзья, говоря, забывают о себе. Их мысль обнажена.
Вот почему лучший способ размышлять — это писать.
Так, однажды я понял, почему мне так мучительно выступать на телевидении по случаю выхода новой книги.
Все, кто знает, что за ними наблюдает глаз камеры, не могут рта раскрыть, поскольку находятся под взглядом другого.
Они говорят, но как завороженные. (Само собой, я тоже подвержен этой напасти.) Они говорят так, чтобы угодить обществу. Они входят в кадр. Колени дрожат. Язык одеревенел, надо выбирать выражения, принятые нормы запрещают задушевный тон, слова засыхают на губах и кончике языка.
Всегда бесполезно слушать людей, которые знают, что на них смотрят. Они не говорят. Внутри их говорят те, кто на них смотрит, а они лишь подчиняются.
Я переписываю эту теорему как пароль: всегда бесполезно слушать людей, которые знают, что на них смотрят.
Трудно помешать водам сомкнуться.
В греческом языке слово «сын» единосущно слову «отец»: оба они воплощение одной, предшествующей им субстанции.
Сын омонимичен отцу. Через патроним, родовое имя, которое он наследует, он получает легенду, общую для всех его предков. Французские короли отличаются лишь номерами. То же и великие японские художники.
Сын — это знание-припоминание отца. Производство схожих образов — это копуляция. Дети — живые изображения отца. Вылитые его портреты, единосущные, гомоморфные, омонимичные. Для всех малышей существует лишь один патроним. Влюбленный, который станет отцом, — это художник, чья единственная краска — белесая сперма, переходившая из тела в тело у всех предков, начиная с зари времен и первой животворной волны Панталассы.
Symbola. Древние китайцы, по сравнению с древними греками, удваивали символический эффект, говоря о «соединении двух кусков разбитого зеркала». Поскольку отражение в зеркале — что-то вроде сходства отцовских черт с сыновними. (Сходство ведь тоже переходит, но не как с одного образа на другой, а как с лица на отражение, проходящее сквозь тело женщины после объятия и возникающее в гнезде ее лона.)
Эта символизация добавляется к воссоединению осколков куска полированной и расколотой надвое бронзы, узнающих друг друга.
Яркая зелень мхов отсвечивает на лице путника, по ним ступающего.
Что мы ищем в пейзажах?
Ищем что-то, что нас гложет.
Что есть море? Гора? Что есть небо? Что есть солнце? Зачем мы ищем вокруг себя нечто столь огромное, столь мало пропорциональное нашей форме и нашему миру, столь странное по сравнению с формой нашего тела?
Может быть, все это напоминает нам живущие в нас формы наших предков? Но для тех, кто жив, предки повсюду: даже леса и шквальные ливни — наши прародители.
Вплоть до пролетающих облаков.
Вплоть до звезд.
Зачем вглядываемся мы в горы и небо, словно они так же неповторимы, как лица? Может быть, они, так же как смерть, еще до нас входили в условия человеческого существования?
Подобно смерти, пейзажи завораживают нас, чтобы сделать частью себя.
Кстати, о завороженности: у уха есть музыка. У глаза — живопись. У смерти — прошлое. У любви — обнаженное тело другого. У литературы — собственный язык, сведенный к молчанию.
Глава двадцать шестая
Синагога Эль-Гриба
Когда мы поехали в Карфаген, мне прежде всего хотелось увидеть Утику[84]. Мне хотелось увидеть древний Фисдр[85]. Затем мы сели в самолет. Мы направились в Эр-Рияд.
Неожиданно шофер такси остановил машину на пустынном шоссе. И, гордясь собой, обернулся к нам. Он сообщил, что не подъедет ближе к указанному нами месту.
Синагога Эль-Гриба была основана за тысячу двести лет до хиджры. Она считается самой древней синагогой из сохранившихся на земле.
Водитель остановил машину на отдаленной площади. Мы вышли. Мы были в предместье Хумт-Сук. Мы долго шли по улицам под палящим солнцем, а М. ненавидит ходить. Но она ускорила шаг. М. шла впереди меня. Нам удалось проскользнуть мимо солдат, которые охраняли синагогу, окружив ее молчаливой цепью, плотной, как жара. Они не запрещали нам пройти, однако не соизволили нарушить свой строй.
Глава двадцать седьмая
Клелия
Влюбленные стремятся, отгородившись от остального мира, привязаться друг к другу самыми прочными, какие только возможны в этом мире, узами, не сравнимыми ни с какими семейными или общественными; во тьме, которая вырывается из сна и образа в бессонную ночь, они пытаются разыграть сцену объятий, в которой воспроизводят то, что привиделось им в ночных грезах. Женщина в этой сцене — Азиза. Они подменяют семейные и социальные узы взаимопроникновением наготы, сначала невидимой другим, затем в стороне от всех, скрывая свою подмену от чужих глаз, и наконец невидимые себе самим. Женщина в этой сцене — Клелия.
На клочке бумаги Клелия пишет Божьей Матери: «Мои глаза больше никогда не увидят его». Священник позволяет ей сжечь письмо на алтаре, а сам в это время служит молебен — во время проскомидии[86], в тот самый миг, когда освящает облатку (Communicantes in primis[87]): сжигая обет, его пересылают в другой мир.
Клелия должна сочетаться браком с маркизом Крешенци. Она заперлась во дворце Контарини. Фабрицио подкупает двоих слуг и представляется купцом из Турина, который якобы привез письма от ее отца. Слуга проводит его в апартаменты Клелии. Он поднимается по лестнице. Его бьет дрожь. Слуга отворяет дверь и исчезает: Клелия сидит перед столиком, освещенным единственной свечой. Увидев Фабрицио, она вскакивает, бежит, пытается скрыться в глубине гостиной, прячется за диваном.
Фабрицио бросается к столу — он хочет задуть стоящую на нем свечу.
Клелия выходит из своего укрытия, приближается к Фабрицио — и, к его величайшему изумлению, бросается к нему в объятия. В темноте они пять дней предаются любви.
Выйдя замуж и став маркизой Крешенци, в своем новом дворце Клелия по-прежнему — всегда в темноте, в оранжерее с замурованными окнами — отдается Фабрицио, от которого у нее рождается сын. Но влюбленному наскучивает мрак: он хочет видеть своего сына при свете. Клелия уступает. И вот все последние страницы романа освещены: умирает ребенок, умирает Клелия, умирает Фабрицио.
Миф о Клелии, придуманный Стендалем, заставляет меня вспомнить трагедию, написанную Софоклом об Антигоне.
Подспудный закон, которому подчинено общество, никогда не появляется на устах отдельного человека, к которому он относится.
Сокровенное слово, известное всему обществу, никогда не приходит на ум каждому из его членов; это умолчание и есть миф, а личное сознание находится в противоречии с этим непосредственным знанием.
Пульс и ритм дыхания произвольны: вот так же и социальная поляризация не подлежит выбору и не относится к сфере языка: ее источник — зоология, она древнее языка. Поляризация, не имеющая отношения к полу, генеалогическая, социальная, остается непостижимой и неосознанной. Всякое общество функционирует по умолчанию. Когда некая группа нос к носу сталкивается с проблемой, которую перед ней ставит какая-нибудь ее фобия, она нарекает эту проблему неписаным законом (у Софокла по-гречески nomos agraphos). Это письменный документ без письменности, который намертво врезан в душу группы (будь то инцест с матерью, будь то некрофилия, будь то колдовство, будь то зоофилия и т.д.). Плутарх поясняет это таким образом (Моралии, 83, 101): на то, что запрещает буква неписаного закона, запечатленная в глубине человеческой души, наложен не только запрет общества (то есть запрет, выраженный человеческим языком), но и запрет солнца. И дальше он пишет удивительную вещь: вот почему «неписаная буква возникает ночью во снах, но днем недоступна даже воображению».