Вслед за «Клубком змей» появился роман «Тайна Фронтенак» (1933). Только что была «клетка», были «гадюки», а тут дружная семья. Правда, Жан–Луи, один из молодых и строптивых Фронтенаков, не желает копить деньги, хочет заниматься философией. Но тут же он соглашается стать хозяином: «Я понимаю тех, кто заботится об интересах семьи». Ив, начинающий поэт (образ, очевидно, автобиографический), тоже как будто далек от идеалов собственнического мира. Но и в его душе раздается Голос. Сложные проблемы опять очень просто решаются с помощью всесильного божьего перста, указующего на Ива и сообщающего ему: «Я избрал тебя!» «Тайна» семьи Фронтенак — это особенный дух, прочно скрепляющий членов семьи в дружный коллектив, основанный на любви и, само собой разумеется, на идее бога, возникающей вслед за пробуждением чувства любви.
Если сопоставить «Клубок змей» и «Тайну Фронтенак», то видно, как благодаря утопизму Мориака разрушались установленные им же самим, реалистом, закономерности, как законы земного ада подменяются законами чистилища. Алчность, ненависть, деспотизм и прочие свойства буржуа внезапно превращаются в некую оболочку, в неистинный поверхностный слой, который нетрудно снять.
Зигзагообразность пути Мориака–художника объясняется самой сутью его художественного метода, в котором столкнулись его потребность в правде и его потребность в боге. Вторая потребность была глухой стеной, на которую натыкалась в определенный момент потребность первая. «Романист живет ясностью; она чудовищно разрастается, и наступает момент, когда он начинает замечать, что откормил зверя прожорливого», — так сам Мориак в книге «Страдания и счастье христианина» (1931) формулировал основное противоречие своего искусства. Когда Мориак (в книге «Романист и его персонажи», 1933) в противовес романистам, рассказывающим лишь о себе, и романистам, копирующим окружающий мир, именовал искусство романа искусством по преимуществу «транспонирования реальности», то он имел в виду не только совершенно очевидный общий закон искусства, но и качество своего собственного искусства, которое и позволило ему создать чистилище, то есть воссоединить познание реального мира с выражением воли всевышнего.
«Чудом христианства» называл Мориак то, что «мы можем быть богом». Но это право христианина защищала не церковь, а художник–реалист Мориак, именно поэтому его неизменно осуждали и проклинали истовые католики: «Я считаюсь в католической среде почти порнографическим романистом». Еще бы, он бога отождествлял с человеком, а в человеке увидел «создание падшее и со дня своего рождения оскверненное».
«Оставить землю — значит утратить знание бога и более чем знание: обладание существом бесконечным в тайниках эфемерного создания».
Человек, а не икона привлекал Мориака, но в то же время «романист познает себя, лишь когда он познает бога». Вот границы метода Мориака и основа его непоследовательности. То страдания человека предстают перед нами как страдания реалистически воспроизводимого земного ада, то в них просвечивает легко уловимая схема религиозной проповеди.
В этом нетрудно убедиться, сопоставив два романа — «Фарисейка» (1941) и «Агнец» (1954). Во втором романе появляются персонажи первого, но, как обычно, Мориак просил не считать его продолжением: он ведь не истории с продолжением писал, а пытался исчерпать до конца человеческую душу, отыскать в ней новые возможности.
«Фарисейка$1 — из лучших романов Мориака. Опять «клетки$1 — школы, ханжеских запретов, постоянного контроля за душой, осуществляемого как солдафоном — дядей Жана, как нетерпимой ханжой Брижит Пиан, так и терпимым, снисходительным священником Калю. Из этих «клеток» вырываются живые, трепещущие души, порой исковерканные заточением, как исковеркана душа Жана, ставшего зверенышем. Через все запреты просачивается потребность в любви, любви земной, излечивающей от ненависти, выпрямляющей людей. Обычное для Мориака сострадание к людям, его обостренное внимание к каждому человеку, к самому маленькому и рядовому, вроде Жана, Пюибаро, Октавии, проявляется в «Фарисейке» наилучшим образом. «Прекрасно заставить их поднять голову», — писал о своей задаче Мориак. Эта потребность героев распрямиться, утвердить себя, ощутить в себе человеческую суть придает роману чрезвычайную привлекательность. Поиски бога оборачиваются в «Фарисейке» правдивым изображением человеческих страданий и обретением человеческого достоинства.
Затем Мориак–художник замолк. Он отдался политике. Искусство же его ухитрялось существовать вне истории, вне потрясавших человечество событий, и не случайно так безжизненны, так анахроничны написанные тогда пьесы «Лукавый попутал» (1947) и «Огонь на земле» (1951). Можно заметить, правда, что пьесы Мориака вообще огрубляют его как художника, в них пропадает сложная психологическая ткань, украшающая его романы, в них выступает на передний план занимательная интрига и очередное поучение. Не случайно именно сценарий «Хлеб насущный» (1955) даже сам Мориак считал произведением, цель которого — пропаганда религии.
После публикации двух повестей — «Мартышка» и «Галигай» (1952) — появился «Агнец». Все здесь как будто похоже на «Фарисейку$1 — и персонажи те же, и муки, и жажда истины. Однако внешнее сходство обманчиво, так как в тех же контурах отчетливо проявляется другая сторона метода Мориака, ощущается граница его правдивости, заметна та глухая стена, за которой непосредственно находится, очевидно, рай.
«Агнец» прочно, как железными обручами, стиснут жесткой композицией, благодаря которой все изображается в перспективе раскаяния героев. Молодой человек, некто Ксавье, направляется в семинарию. По пути ему встретился Жан, герой «Фарисейки». Жан задержал Ксавье, и тот попал в мир искушений, любви и страданий. Но в отличие от героев «Фарисейки» Ксавье стал при этом не столько человеком, сколько богом: и любовь безмерную в себе он ощущает, и ноги его кровоточат, и крест на себе несет, и распят на кресте этом. После его гибели все чувствуют себя виновными, все раскаиваются, особенно смирившийся грешник Жан.
Написав «Агнца», Мориак–романист умолк надолго. Только через 15 лет появился новый его роман, ставший последним в творчестве писателя. «Подросток былых времен» ближе к «Фарисейке», чем к «Агнцу». Вновь перед нами страдающие и ищущие истину люди, вновь их беспокойство и бескорыстие, вновь подкупающая откровенность молодых душ, начинающих нелегкий жизненный путь. Вновь «материнской» шкале ценностей — деньгам, способности к их накоплению — противопоставляются ценности духовные, нравственные, противопоставляются богатства душ человеческих, которые трудно загнать в «клетку».
Появление на самом закате жизни и творчества Мориака романа «Подросток былых времен$1 — принципиально важный для оценки Мориака факт. При всей поразительной на первый взгляд верности писателя раз и навсегда установленным догмам, которые питались его религиозным утопизмом и консерватизмом, под фундамент искусства Мориака уже к концу 20–х годов был подведен реализм, питавшийся осуждением церкви, «их религии», осуждением буржуазного общества. Именно реализм оказался перспективным слагаемым сложного искусства Мориака, животворящей силой, создавшей самые значительные произведения этого писателя.
Чем чаще Мориак напоминал, что он сын своего класса (а он об этом напоминал), тем яснее было, что мы имеем дело с блудным сыном, сумевшим посмотреть на породивший его класс со стороны, строгим и осуждающим взглядом. Мориак оставил после себя первоклассные образцы «самокритики», тем более убедительные, что писатель этот не решился порвать со своим классом совершенно, надеялся усовершенствовать его в своем «чистилище». Мориак доказал, что невозможно, немыслимо жить в мире устаревших ценностей буржуазного общества, общества собственников и церковников. Он был достаточно прозорлив, чтобы остановить своего героя и своего читателя у врат рая, не рискуя изображать царство божие. Он был достаточно крупным и честным писателем, чтобы вновь и вновь населять свое «чистилище» людьми из ада земного.
За их страданиями, за их попытками выбраться из буржуазного ада мы проследим с сочувствием, открывая том лучших произведений Франсуа Мориака.
Л. Андреев
Тереза Дескейру
Господи, смилуйся, смилуйся над безумцами, над безумными мужчинами и женщинами! Разве может считать их чудовищами тот, кто один только знает, почему они существуют на свете, отчего они стали такими и как они могли бы не быть чудовищами?
Тереза, многие скажут, что ты не существуешь. Но я знаю – ты существуешь: ведь уже годы и годы я слежу за тобой, нередко останавливаю, когда ты проходишь мимо, и я срываю с тебя маску.
Помню, как юношей я увидел твое бледное личико с тонкими губами в душном зале суда, где судьбу твою решали судейские чиновники, менее свирепые, чем расфуфыренные дамы.
Позднее ты появилась передо мной в гостиной помещичьего дома в образе молодой нервной женщины, которую раздражали своими заботами старушки родственницы и простоватый муж.
«Да что это с ней? – говорили они. – Уж мыто, кажется, предупреждаем все ее желания».
А с тех пор, сколько раз я любовался тобой, когда ты сидела задумавшись, подперев изящной, но вовсе не крошечной рукой свой прекрасный высокий лоб! Сколько раз я видел сквозь живые прутья клетки, именуемой семьей, как ты металась там, словно волчица, и косила на меня злобным и печальным взглядом.
Многие, вероятно, будут удивляться, как я мог создать образ, еще более отталкивающий, чем прочие мои герои.
Неужели мне никогда не удастся вывести на сцену людей, излучающих добродетель, открытых сердцем? Однако у человека «открытого сердца» не бывает трагических историй, а мне ведомы драмы сердец замкнутых, тесно связанные с грязной человеческой плотью.
Я хотел бы, Тереза, чтобы страдания привели тебя к богу, долго питал надежду, что ты будешь достойна имени святой Локусты. Но ведь многие из тех, кто верит, однако, в искупление падших и страждущих душ, стали бы тогда кричать о кощунстве.
Как бы то ни было, расставшись с тобой на шумной улице, я надеюсь, что ты не будешь одинока.
1
Адвокат отворил дверь. Терезу Дескейру, стоявшую в коридоре у боковых дверей зала суда, обдало холодом, и она глубоко вдохнула сырой осенний воздух. Она боялась, что на улице ждут любопытные, и не решалась выйти. От ствола платана отделился человек в пальто с поднятым воротником, она узнала отца. Адвокат крикнул: «Дело прекратили» – и повернулся к Терезе:
– Можете выходить, никого нет.
Она спустилась по мокрым ступеням. Маленькая площадь и в самом деле оказалась совсем безлюдной. Отец не поцеловал дочь, даже не взглянул на нее, – он расспрашивал адвоката Дюро, и тот отвечал вполголоса, словно боялся, как бы их не подслушали. До Терезы доносились обрывки разговора:
– Завтра получу официальное уведомление о прекращении дела «за отсутствием состава преступления».
– А тут не может быть каких-нибудь сюрпризов?
– Нет, дело в шляпе, как говорится.
– После показаний моего зятя это стало ясно.
– Ясно… ясно… Всякое случается.
– Ну, раз, по собственному его утверждению, он никогда не считал капель…
– Знаете, Ларок, в делах такого рода показания жертвы…
Раздался голос Терезы:
– Жертвы не было.
– Я хотел сказать – жертвы своей неосторожности.
Оба собеседника повернулись к молодой женщине, зябко кутавшейся в накидку, и мгновение смотрели на ее бледное, ничего не выражавшее лицо. Она спросила, где стоит коляска; оказалось, что отец велел кучеру ждать за городом, на дороге к Бюдо, чтобы не привлекать внимания.
К счастью, темнело теперь рано. Да и добраться туда можно было по самым тихим улицам этого главного города супрефектуры. Тереза шла посередине, спутники – справа и слева от нее; они вновь заговорили между собой, как будто ее тут не было, но, так как она, шагая между ними, мешала обоим, они то и дело толкали ее локтями. Тогда она немного отстала и, сняв с левой руки перчатку, стала отрывать мох со старых каменных стен, мимо которых они проходили. Иногда ее обгонял какой-нибудь рабочий, ехавший на велосипеде, или крестьянская тележка; спасаясь от брызг жидкой грязи, Тереза прижималась к стене. Хорошо было, что сумрак скрывал лица и люди не могли узнать ее. Запах свежеиспеченного хлеба и сырого тумана был для нее не только привычным запахом, разливавшимся вечерами в этом маленьком городке, Тереза находила в нем аромат жизни, наконец-то возвращенной ей; она закрывала глаза, впивая дыхание уснувшей земли и мокрой травы, и старалась не слышать разглагольствований низенького человека с короткими кривыми ногами, который ни разу не обернулся, не взглянул на дочь – упади она на краю дороги, ни он, ни адвокат Дюро и не заметили бы этого. Теперь они уже не боялись говорить во весь голос.
– Господин Дескейру дал превосходные показания. Но ведь тут еще всплыл рецепт! По существу, речь шла о подлоге… И доктор Педмэ подал в суд жалобу…
– Он взял жалобу обратно…
– Но все-таки… Что за объяснение она дала! Какой-то незнакомый человек передал ей рецепт…
Не столько от усталости, сколько из желания не слышать больше всех этих слов, которыми оглушали ее много недель, Тереза все замедляла шаг, но расстояние не могло заглушить пронзительный голос отца:
– Сколько раз я твердил ей: «Да придумай ты, несчастная, что-нибудь другое… Придумай что-нибудь другое…»
Действительно, он достаточно твердил ей это, может отдать себе должное. Почему же он все еще волнуется? То, что он называет честью их семьи, спасено, ко времени выборов в сенат никто уже и вспоминать не будет об этой истории. Так думала Тереза, и ей очень хотелось, чтобы эти двое ушли далеко-далеко, но они в пылу спора остановились посреди дороги и все говорили, говорили, жестикулировали.
– Уверяю вас, Ларок, смелость лучше всего: перейдите в наступление, напечатайте статью в воскресном номере «Сеятеля». Если хотите, я могу за это взяться. Заголовок дать энергичный, например «Гнусные слухи»…
– Нет, друг мой, нет! Нет! Да и что отвечать? Ведь совершенно очевидно, что следствие вели спустя рукава, даже не прибегли к экспертизе графологов. Выход, по-моему, только один: молчать и замять дело. Сам я тоже буду действовать, приложу все старания, но в интересах семьи надо все это замять… надо замять…
Собеседники двинулись дальше, и Тереза не слышала, что ответил адвокат. Она тяжело вздохнула, жадно глотая сырой ночной воздух, как будто ей грозило смертельное удушье, и вдруг ей вспомнилась Жюли Беллад, неведомая ей бабка с материнской стороны; ее лицо осталось Терезе незнакомым; напрасно было бы искать у Лароков или у Дескейру какого-нибудь портрета, дагерротипа или фотографии этой женщины – никто о ней ничего не знал, кроме того что она ушла из дому. И воображение подсказывало Терезе, что и она тоже могла бы вот так исчезнуть, уйти в небытие и позднее ее дочка, маленькая Мари, не нашла бы в семейном альбоме образа той, которая произвела ее на свет. А сейчас Мари спит в детской и нынче поздно вечером, приехав в Аржелуз, Тереза войдет к ней, прислушается в темноте к сонному дыханию ребенка, склонится над кроваткой и, словно истомившись от жажды, прильнет губами к дремлющему источнику жизни.
У придорожной канавы стояла коляска с опущенным верхом, свет от ее фонарей падал на крупы поджарой пароконной упряжки. Справа и слева от дороги темной стеной высился лес. С обоих дорожных откосов первые сосны протягивали навстречу друг другу длинные ветви, переплетались верхушками, и под этим зеленым сводом дорога уходила в таинственный мрак. Сквозь спутанную сеть сосновых веток в вышине проглядывало небо. Кучер смотрел на Терезу с явным любопытством. Она спросила, поспеют ли они на станцию Низан к последнему поезду, и он успокоил ее, но сказал, что все-таки лучше не мешкать.