— Да, у нас тут чисто, — согласился Рейнхарт.
Они сели на балконе. В кухне Джеральдина, чуть покачиваясь, нарезала половину мороженого на куски.
Рейнхарт налил себе еще стакан джина с тоником и поглядел на Рейни с выражением вежливого интереса.
— Боюсь, по отношению ко всем вам я нахожусь по ту сторону черты, — признался Рейни Рейнхарту, когда появилось мороженое. — Я не радикал, но я много работал в области социального обеспечения и, наверно, научился смотреть на вещи как-то по-другому.
— А, — сказал Рейнхарт.
— Вы меня теперь вышвырнете вон? — спросил Рейни с печальной усмешкой в голосе.
— Почему бы и нет? — спросил Рейнхарт.
Джеральдина засмеялась.
— Не морочь ему голову, Рейнхарт. Он не верит ни слову из того, что передает эта станция, — сказала она Рейни. — Даже в последних известиях.
Рейнхарт быстро взглянул на нее.
— Не верите? — с улыбкой спросил Рейни. — Не может быть. То есть я хочу сказать, что эта станция — радикально правая во всем, кроме музыкальных передач. Вы должны были насквозь пропитаться их политикой — и вы в нее не верите?
— Вера — вещь очень тонкая и сложная, — сказал Рейнхарт.
Рейни тревожно усмехнулся:
— Не понимаю, как… — Он умолк и с любопытством посмотрел на Рейнхарта.
Рейнхарт не улыбнулся.
— Кажется, я вмешиваюсь в то, что меня не касается, — сказал Рейни.
Рейнхарт поставил стакан рядом с кастрюлей:
— Ничего.
— Просто я случайно услышал передачу о социальном обеспечении. Я сейчас занимаюсь как раз этим.
— А что вы делаете? — спросила его Джеральдина.
— Ну… собираю данные. Задаю вопросы. — Он перевел взгляд с Джеральдины на Рейнхарта и прищурился, слабо улыбнувшись. — Все это как-то странно. Очень.
— Почему? — спросил Рейнхарт.
— Ну, — сказал Рейни, — может быть, это только мне так кажется. — Он развел руками и посмотрел на ладони. — Видите ли… в таких кварталах всегда… ну, там всегда существуют какие-то скрытые взаимоотношения и ситуации, о которых ты ничего не знаешь. Потому что ты — чужой. Я работаю с неграми.
— Вам нравится работать с ними? — спросила Джеральдина.
— Да, — сказал Рейни. — Пожалуй, да. Но все эти почти ритуальные отношения… видите ли, это трудно.
— Вы ходите туда и вечером? — спросил Рейнхарт.
— Еще не ходил. У меня не было для этого причины. Я работаю тут меньше двух недель.
— А, — сказал Рейнхарт.
Рейни выжидающе посмотрел на него.
— Почему вы об этом спросили?
— Потому что вы описываете мне то, чем вы занимаетесь, — сказал Рейнхарт. — И чтобы вам было легче описывать, мне надо представить себе всю картину, так? А если я представляю себе всю картину, то должен знать, ночь сейчас или день. На картине.
— День, — сказал Рейни. — Жаркий день.
— Вы с ними ладите? — спросила Джеральдина.
— Не знаю… Видите ли, многого ждать не следует. Это старые трущобы. Там ступаешь по очень старой земле. У нее свои собственные правила. Свои призраки.
— Ну, вы ведь как раз оттуда, — сказал Рейнхарт. — Вам положено все знать о правилах и о призраках.
Рейни снова посмотрел на свои руки.
— Мне кажется, я то и дело оказываюсь втянутым во что-то, чего не могу правильно понять. Там все время заключаются сотни каких-то сделок — сделки с властями, сделки между всеми великими и малыми силами, которые там правят. Вокруг меня происходит много такого, чего я не знаю.
— Угу, — сказал Рейнхарт. — Я понимаю, что вы имеете в виду.
— Поэтому я часто чувствую себя беспомощным. Но я намерен разобраться во всем. — Он отвел взгляд от своих рук и посмотрел на тихую улицу под балконом. — Видите ли, сегодня было жарко. А там жара кажется еще более сильной. После полудня… солнце… у меня пошаливают глаза, — заявил он.
— Вы… э… занимаетесь этим не просто ради денег, ведь так? — спросил Рейнхарт.
— Конечно нет, — сказала Джеральдина.
Она сидела, прислонившись к перегородке, отделявшей их от соседнего балкона. Вид у нее был замученный.
— Да нет, — сказал Рейни.
— Мне так и показалось.
Рейнхарт осторожно поглядел на длинное лицо Рейни, и его охватила тревога. «Мы присутствуем при жертвоприношении, — подумал он. — Жертвоприношение всегда означает кровь».
— Я вовсе не думал, что вы взялись за это ради денег, — сказал Рейнхарт. — Увидев вас и ваш мешочек с мороженым, я сразу решил, что к нам явилась сама добродетель.
Рейни, нахмурившись, встал и сделал шаг к двери.
— Я не хотел навязываться, — заявил он.
— Ой, нет, — сказала Джеральдина.
— Прошу извинения, — сказал Рейнхарт. — Я просто шутил, чтобы пустить пыль в глаза моей девушке.
Рейни кивнул Джеральдине и, плотно сжав губы, ушел с балкона.
— Я правда желаю вам всего самого наилучшего, — сказал Рейнхарт, следуя за ним. — Мне кажется, вы попали там в скверное положение.
Быть беде оттого, что с ними в одном доме живет этот человек. Одержимый призраками.
— Скажите, — спросил Рейнхарт, когда они шли через комнату, — вам нравится Джерард Мэнли Хопкинс?
Рейни повернулся и чуть-чуть наклонил голову набок.
— Да, — сказал он. — А вам?
— Конечно, — сказал Рейнхарт. — Я его читал. — Он подошел к холодильнику и вынул из него остатки мороженого. — Я читал его из теоретических соображений.
— Эй, приятель! — крикнула Джеральдина с балкона. — Не поддавайтесь старику Рейнхарту!
— Вы… вы работаете с черномазыми потому, что хотите что-то доказать себе, так? Лечебная процедура, так?
— Мне представлялось, — сказал Рейни, — что вы противник расспросов.
— Конечно.
— Я хочу выяснить, как обстоит дело с человечностью, — сказал Рейни. — Что это такое. Найти мою и сохранить ее, когда найду.
— Ага! — сказал Рейнхарт.
— Мне хотелось бы узнать, какая разница между улицей с людьми и улицей, на которой нет людей.
— Очень тонко, — сказал Рейнхарт. — Очень похвально.
— Очень необходимо, — сказал Рейни.
Рейнхарт проводил его до лестничной площадки и вернулся к кастрюле с джином.
«Так. Кого мы встретим Пасхой?» — спросил он себя.
Рейни поднялся к себе и положил остатки мороженого в холодильник. Потом он лег на кровать и стал думать о злобных насмешках, которым подвергся внизу. Он поднял левую руку и внимательно осмотрел ее бледную кожу и вены — в его сознании всплыло слово «отталкивающий». Сделав выбор в пользу жизни, он должен принять, наряду со всем остальным, и то, что он производит отталкивающее впечатление. Но приятие этого — опасно: оно рождает нездоровые размышления и колоссальную горечь, которая может его сгубить.
Где-то в ходе событий он утратил элементы, необходимые для контакта с людьми. А вернее, подумал он, просто их отбросил. И стал, как ему однажды сообщил врач, настоящим обвинителем.
Рейни подумал о докторе и вспомнил грязный снег Дорчестера. Он топтал этот снег, будучи следователем Массачусетского бюро помощи детям.
В тот год он жил в комнате на третьем этаже деревянного дома на окраине Кембриджа.
В тот год у него собралась коллекция ремней для правки бритв, кусков кнута и планок с гвоздями. Он освобождал детей от цепных удавок и осматривал ожоги от радиаторов.
Однажды он проснулся с ощущением, что в комнату кто-то принес глаза ребенка.
Доктор был лысый молодой человек и, по слухам, был завязан с политикой.
«У вас весьма оригинальные представления о морали», — сказал доктор.
Рейни встал и вышел на балкон, пытаясь прогнать из головы холодный голос доктора. Он принялся напевать «Loc Chimichimitos». Это была венесуэльская детская песня.
В Пуэрто-Морено он жил в бунгало на краю зеленой пропасти; далеко внизу под его домом на берегу коричневой реки была каменоломня. Верхняя улица его barrio[51] кончалась обрывом; по краю обрыва тянулась проволочная изгородь, которую Рейни поставил вместе с мулатом по имени Родригес. Они поставили ее для того, чтобы дети больше не падали с обрыва.
Дети играли у сточных канав, по которым струились нечистоты, гнилыми водопадами клубясь по склонам, и дети пели «Лос чимичимитос». Рейни постукивал по перилам балкона и улыбался про себя. («Que baile la viaja tam-boure — Que baile el viegito»[52].)
Из детей barrio он организовал баскетбольную команду и добился от нефтяной компании разрешения тренировать ее на стадионе Образцовой Деревни, выстроенной компанией.
Администрация компании тоже не слишком его жаловала, подумал он с гордостью.
Как-то вечером команда Рейни встретилась с юношеской командой Образцовой Деревни и победила; в его команде играли двенадцатилетние ребята, питавшиеся одними печеными бананами, многие из них ночевали на городских улицах, подложив под голову ящик с сапожными щетками.
В этот вечер Рейни и его команда возвращались домой на гору в кузове грузовика, принадлежавшего компании. Ребята хвастали, насвистывали, снова и снова обсуждали наиболее удачные свои броски, а грузовик трясся по змеящейся разбитой дороге. С каждым головокружительным поворотом огни вышек и поселков компании становились все меньше. Они пели и глядели вниз, на нижний мир, с презрением.
«Ai, pobrecitos»[53], — думал Рейни.
Человечность. Тогда он был живым.
«Вар, — подумал он, — отдай мне мою баскетбольную команду»[54].
Жизнь, жизнь. Он не мог с ней расстаться.
Утром, еще до десяти, Джеральдина встала и отправилась за покупками к Швегмену на автобусе, ходившем до Френчмен-стрит. Рейнхарт лежал в постели, то просыпаясь, то снова погружаясь в сны. Жаркий, раздражающий солнечный свет добирался до его глаз сквозь цветную клеенку на окне: Рейнхарт пробуждался, но через секунду сознание его затуманивалось, и он снова впадал в зыбкое забытье. За последние месяцы он привык к такому утреннему процессу — это было привычное состояние, которое, он знал, может закончиться чертями на плечах и розовыми слонами. Оно осложняло утро, но выхода не было — только новые пробежки к тому, что лежало по ту сторону черты. На ранних стадиях, во всяком случае, день предстоял именно такой.
Последнее видение разворачивалось в замусоренных потемках, сумрачном подобии чердака — он был втиснут в стеклянную будку размером с гроб, откуда мог видеть стертые доски пола, заваленного полусгоревшими углями и оберточной бумагой. Там были груды угля и вороха зеленых палок с торчащими ржавыми гвоздями, и в темноту уходили ряды пыльных стеклянных выставочных стендов, где лежали бесформенные заплесневелые артефакты. Он ощущал шум в помещении — не в будке, конечно, она была звуконепроницаемой, — а вне; в сумраке звучал чудовищный грохот за пределами слуха, он чувствовал, как этот грохот ломится в стекло. Он пытался встать на цыпочки, чтобы проверить крышу будки, но она всегда была выше головы; он присел, согнув колени, чтобы посмотреть на половицы, и увидел мелких зверьков с блестящими глазами и мохнатыми параболическими ушами — они шныряли туда и сюда и глядели на него, прижимаясь оскаленными зубами и дрожащими носами к стеклу. Живяки, он знал, что они зовутся живяками.
Пока он за ними наблюдал, в сумраке за ними появились два, потом три огня, похожих на пламя сварочных горелок; они поморгали и вспыхнули, осветив чердак, словно летняя молния. Все залил ослепительный свет, вокруг будки выросли громадные стебли ярко-зеленых растений и захлопали сотни крыльев — стекло растрескалось, как лед, и на долю секунды его оглушил грохот, будто радио по ошибке включили на полную громкость. Растительность вскипела вокруг него, хлопанье крыльев усилилось и затихло. Уингдейл, подумал он. Потом был свет, реальный свет дня; он увидел длинную белую равнину, уходящую из-под его ног, и услышал аккорды — фа, до, соль, повторяющиеся с короткими интервалами, фа, до, соль. Он проснулся, приткнувшись к стене, призрачные крылья хлопали в такт дрожанию век. Где-то в квартире поблизости кто-то брал аккорды на гитаре — фа, до, соль.
Рейнхарт слез с кровати и поплелся в жаркую сверкающую кухню за бутылкой бурбона. Бурбона оставалось на самом донышке. Он вылил его в стакан и добавил ледяного апельсинового сока из холодильника. Он открыл жалюзи на балконе, но не ощутил ветра, которого ждал. Улица внизу была пустой и как будто мокрой от дождя, но солнце стояло в зените, и ветра не было. Он глядел на улицу, слушал жужжание мух и цоканье копыт — где-то за углом ехал конный фургон. Лицо у Рейнхарта раскраснелось от виски и горело, сердце билось слишком уж часто, дыхание было быстрым и неглубоким. Он вспотел. Закрывая глаза, он видел белые молнии.
Он вернулся в комнату, включил кондиционер и сел допивать бурбон с апельсиновым соком. Путь стал усеян самыми разными вещами, подумал он. С внезапным ознобом он вспомнил то место в сновидении и отпил большой глоток. Уингдейл.
Черт, подумал он, меня задвигают, вот-вот уже край. Он так навострился избегать плохих мест, что даже ночь встречал уверенно. Но теперь стал попадать в места гораздо хуже тех, что так расчетливо и умело избегал прежде.
— Путь… стал усеян, — произнес он вслух и потер потную ладонь о прохладное стекло; в квартире поблизости человек брал аккорды — фа, до, соль.
Путь стал усеян, и ты можешь угодить в самые разные места. Плохое место — углы ночные, самые опасные кварталы из всех. «Еще немного, — сказал он себе, — и будет уже патология».
Предательницы-ночи. Он мог лечь с Джеральдиной в постель, мог забыться в изгибах ее тела, в нежных ласках — единственном отдыхе, который он еще находил в постели, — в том, как он успокаивал ее и вел ее за собой (она была такой нежной: всегда казалось, что она вот-вот отступит, боясь, что ей причинят боль, и она вздыхала от изумления, когда этого не случалось), брал раз или два, а потом почти всегда засыпал. Но через какое-то время — он никогда не знал, сколько времени прошло, — просыпался. И оставалось только крепиться, дожидаясь, когда начнется спектакль. Это, конечно, бывало с ним много раз и прежде — когда он бродяжничал или когда ему не удавалось раздобыть выпивку. Это приходило всегда, как бы пьян он ни был, — не видения, или шекспировские знамения, или что-то его личное, важное только для него одного. Он сам придумывал для этого названия: «туманные картины», «спирашки», «белые молнии». Но это не была неведомая страна, это была патология.
Поначалу картины возникали из темноты, вспышками, разорванно. Потом начинали соединяться и обретать направленность; он шел по улицам, внезапно обрывающимся в пустых белых городах — скелетах Рио, или Монтевидео, или Бейрута, которые он видел раньше. А иногда цвет был другой — он странствовал по темным лакированным деревянным комнатам дедова дома. Были звуки — упорно разучиваемого пассажа, или ветра в ушах, или одышливые детские сопрано, жужжащие молитвами. (В приходской школе Святой Вальбурги в Маунтин-Хоуме он забывался на уроке, а из соседних классов, девичьих, доносилось чтение послеобеденных молитв — монотонно тараторила ведущая, и хор отвечал нараспев, раз за разом: «Благословен плод чрева Твоего…» Он мечтал, считал повторы, записывал числа.)
Иногда он мог проследить за каким-то тихим фантомом воспоминания и увидеть, как оно завихрится вдруг, сбросит маску, откроется, впечатает холодный поцелуй и предаст, бросит в каком-то несказуемом месте — чтобы мягкие волокна сознания протащило под ядовитым килем какого-то странного, удивительного животного в изнанке ночи… (где бы ни происходило это, сцена вдруг озарялась нутряным светом и белыми огнями, челюсти хотели сжаться, пальцы неудержимо сгибались, ноги судорожно вытягивались на складках горячей мокрой резины… и тогда надо было вырвать себя из постели и закурить сигарету, если только ритм спички, дыма и губ не окажется слишком сложным; тогда он падал в кресло или обратно на кровать и снова влачил сомнамбулическую ночь по пирамиде из одной гнилой камеры в другую).