Михеев заключил доклад словами «...к новым вершинам», и Лапочкин, хмуря выцветшие брови, сказал ответственным тоном:
— Переходим к обсуждению.
Он был тихим, безобидным пареньком. Его круглая, как шар, голова поросла реденьким мягким пушком, и он без особых возражений позволял выдергивать по нескольку волосков, говоря, что ему ничуть не больно.
— Кто желает высказаться? — повторил он и постучал по столу карандашиком, хотя в этом не было никакой надобности.
На подоконник слетел воробей. Потом возле него примостился второй. Они сидели друг против друга, почти соприкасаясь черненькими клювиками. Все наблюдали за воробьями. Но те, вероятно, остались недовольны знакомством — и фыркнув серыми крылышками, разлетелись в разные стороны.
— Разрешите мне?.— Леонид Митрофанович неловко выкарабкался из-за парты, одернул пиджак, смахнул с лацкана невидимую пылинку и начал с той самой фразы, которой начинал каждый урок.
— Товарищи,— сказал он,— в этом году перед вами поставлена ответственная задача...
Его назначили в десятый классным руководителем, а Веру Николаевну перевели в завучи, даже математику теперь преподавала другая учительница.
Мишка, пристроив на коленях «Технику — молодежи», читал статью про межпланетные путешествия. Они с Климом заняли ту же парту, что и прежде,— последнюю, в светлом углу, перед окном. И по-прежнему впереди него егозил Слайковский. Но со вчерашнего дня он выселил Боба Тюлькина, и его место занял тот тип, которого Клим и Мишка встретили на памятной вечеринке.
Клим сидел, сжимая кулаки в карманах, и старался не смотреть в его спину. Говорили, будто Шутова за какую-то скандальную историю исключили из школы, где он учился раньше. Но Клим не любил сплетен, да и, в сущности, какое ему дело до Шутова?
...И когда Леонид Митрофанович закруглил свою речь длиннейшим периодом и Лапочкин снова спросил: «Кто желает?..» — он опять стегнул себя: «Трус!» — но так и не поднял руки. Да, он боялся. Боялся смеха, боялся того, что кто-нибудь вспомнит про Яву... А Игорь, которого не было в классе, улыбался ему откуда-то издали своей насмешливой, едкой улыбкой.
— Прения закончены,— невозмутимо произнес Лапочкин.— Кто за то, чтобы признать работу группы удовлетворительной?
Только тут, неожиданно для самого себя, Клим глухо выкрикнул:
— Есть другое предложение!
Все обернулись. Михеев, сидевший за столом рядом с Лапочкиным, удивленно поднял голову:
— Какое?
— Предлагаю признать работу группы плохой!
Клим уже спешил по проходу, задевая об углы парт; у доски остановился, осмотрелся хмуро, исподлобья, левой рукой нащупал в кармане карандаш, острый грифель вонзился в ладонь.
— Давайте хоть раз поговорим честно!..
...Вот они все перед ним — пятнадцать комсомольцев, пятнадцать- товарищей... Вот они все перед ним— пусть разные, пусть всякие, но ведь все они соединены одним стерженьком — все получали в райкоме комсомольские билеты, у всех заявление начиналось словом: «Клянусь...» И каждый из них ему ближе, чем этот ничтожный скептик с его английским языком!..
— Давайте поговорим честно. Ведь все равно — когда-нибудь об этом надо же поговорить!.. Михеев подробно перечислил: столько-то вечеров, столько-то культпоходов,, столько-то отличников... Как будто тут не комсорг выступал, а главбух! А я спрашиваю: кто мы такие?.. Кто мы — комсомольцы или нет?..
— Бугров дает! — хихикнул Слайковский.— А кто же мы такие?..
— Обыватели! Вот мы кто!..— крикнул Клим.
Лапочкин застучал карандашиком, но где ему было унять поднявшийся шум! Клим повысил голос:
— Да, обыватели! Обыватель:—это кто все делает для собственной выгоды! А мы? Вечер организуем а девочками потанцевать — а в плане галочка: мероприятие! Человек зубрит на пятерку — с ним носятся» примерный комсомолец! А что в нем примерного? Он для себя старается — только и всего!.. Что мы сделали хорошего?.. Важного?.. Для всех, для общества?.. Добровольно, по желанию — что?
— А чего ты хочешь, Бугров? — перебил его Михеев, скользнув беспокойным взглядом по взбудораженному классу.—Или ты против борьбы за. успеваемость? Против культмассовой работы? Так тебя понимать?
— Я против своей выгоды!.. Понял? — загремел Клим, выкатывая глаза.— Нечего свою выгоду за долг перед родиной выдавать! Когда Матросов на дот шел, он про выгоду не думал! А мы? Чем мы отличаемся от некомсомольцев? Двадцать копеек платим?..
Дальше он почти слово в слово повторил то, что говорил им Игорь.
Весь десятый вздыбился.
К доске выскочил Витька Лихачев. От нетерпения он дергал свой рыжий хохол и перебирал ногами, как жеребец перед скачкой.
— Верно, ребята, это все верно,— заговорил он, диковато озираясь и налегая на «о»,— я тоже вот.... Вступил в комсомол... А зачем?.. Скука зеленая...— он растерянно запнулся, как будто сам испугался своих мыслей, сокрушенно махнул рукой и, бормотнув: — Да чего там, вы и сами знаете...— вернулся на свое место.
Кто-то захлопал, кто-то засмеялся. Неизвестно, как обернулось бы дело дальше, но тут поднялся Михеев.
Из выступления Бугрова он вывел только, что тот покушался на его авторитет. Клим кусал ногти, слушая спокойные возражения Михеева.
Мишка давно уже отложил в сторону «Технику — молодежи». Он терзал свое ухо — это у него всегда служило знаком волнения — и недовольно фыркал.
— Ты не фыркай, герой,— сказал Клим сердито,— все отмалчиваешься.
Он уже почувствовал, что бой проигран, особенно после того, как Михеев объявил, что если кое-кому — он смотрел при этом на Лихачева—пребывание в комсомоле не по душе, то...
Закончил он в гробовом безмолвии.
— Ну и свинья,— сказал Мишка.
Выступить он так и не решился. Однако у Клима еще теплилась последняя, смутная надежда, пока вновь не взял слово Леонид Митрофанович, Как только он откашлялся и окинул класс кротким, ясным взглядом, Клим понял — все кончено — и снова подумал о ребятах и о Турбинине: неужели же он прав?..
За оценку «удовлетворительно» проголосовали все, кроме Бугрова и Гольцмана. Михеев торжествовал. Его торжество было столь полным, что при выдвижении кандидатуры нового комсорга он даже попытался взять самоотвод:
— Я уже два года комсорг,—сказал он, скромно потупясь,— и если я плохо справляюсь, то тем более...
Он знал, что его упросят остаться.
Но тут произошло нечто совершенно удивительное для всех, и особенно для Клима. Шутов, который все время сидел молча, вероятно, еще чувствуя себя новичком, предложил:
— А вы — Бугрова... Он ведь у вас... это самое... главный пропагандист и агитатор...
Странное было у него лицо, когда, выговаривая это, он повернулся назад, к Климу,— точно такое же, как в тот момент, когда он закусывал хрустким огурцом: внешне равнодушное, как будто даже утомленное, с глубоко запрятанной тяжелой, давящей усмешкой.
Но только Клим заметил то, второе, скрытое выражение его лица и насторожился, как ребята загалдели, приняв слова Шутова всерьез:
— Верно! Валяй, Бугров!..
Его фамилию вписали в бюллетень рядом с фамилией Михеева.
— Смотрите,— сказал Клим,— я не отнекиваюсь. Только учтите: вам же хуже будет, если меня выберете!
Он получил тринадцать голосов. Одним из двух, голосовавших против, был сам Клим. Кто был вторым, знал только Михеев. Он поздравил Бугрова с избранием, вручил тетрадь протоколов. Лапочкин сказал Климу:
— За тебя — чертова дюжина. Число несчастливое.
— Вот мы тебя обсудим на следующем собрании за религиозные предрассудки,— отвечал Клим.
Он улыбался, но глаза у него были вполне серьезны. «Посмотрим, Турбинин, теперь — посмотрим!» — повторял он про себя.
5
— Валентина Сергеевна забыла у нас шарфик,— сказала Надежда Ивановна.
— Я могу занести ей,— непроизвольно вырвалось у Клима. Он тут же смутился и добавил: — Я буду сегодня в библиотеке, там недалеко.
Золотисто-коричневый шарфик, завернутый в газету, свободно уместился во внутреннем кармане кителя. Но в библиотеке он забыл о нем, роясь в газетных подшивках. С чего начать? Ответ не вызывал у него никаких затруднений. Ребят надо ввести в курс международных событий — пусть почувствуют грандиозность эпохи! Потом перейти к «Анти-Дюрингу» и отыскать такое дело, чтобы доказать Турбинину, что он — всего-навсего жалкий индивидуалист.
Оторвавшись от подшивки, он посмотрел в угол просторного зала, туда, где между окном и стеной с портретом Гоголя находился длинный стол. Конечно же, они здесь — те две девушки. Он видит их часто — всегда за одним и тем же столом — и привык отличать даже по спинам, по волосам: у одной длинные косы, у другой — короткая стрижка, задорные завитки над маленькими ушами.
Когда он дочитал статью о забастовках во Франции и снова поднял голову, их уже не было. Клим потянулся в карман за карандашом — и нащупал шарфик. Палец случайно прорвал обертку, притронулся к нежной, скользящей материи. Он тут же вспомнил: таким же нежным было ее прикосновение, когда она склонилась к нему...
Он сдал газеты и спустился вниз. На пороге выходной двери что-то шелестнуло, выпорхнув из-под его ноги. Тетрадь. Он поднял ее. На обложке отпечатался грязный след подошвы. В тусклом свете -фонаря, висевшего над подъездом, различил буквы: «ДКЧ».
Клим вернулся к вешалке, хотел протиснуться к гардеробщице, но ее осаждало множество народа. Попытался объяснить:
— У меня тетрадь, кто-то потерял...
Его оборвали:
— Ничего, не знаем, займите очередь.
Можно было бы отдать ее библиотекарше, но наверх не пускали в пальто. Клим решил занести сюда тетрадь завтра.
На улице ему снова встретились те две девушки, но Клим не обратил на них внимания.
Валентина Сергеевна... Два дня назад он видел сон. Постыдный ‘сон, о котором никому не рассказал бы... Он преследовал его неотступно.
То, что он испытывал теперь, думая о Валентине Сергеевне, лишь отчасти походило на обожание, с которым когда-то Клим относился к артистке оперного театра — молодой женщине с огромными детскими глазами, которая серебристым голоском пела партию Жермен в «Корневильских колоколах». Та вся была из сказки, и сама — как неуловимая мелодия — ее можно слышать, нельзя коснуться... Нет, теперь, .после того пьяного вечера, нечто дразнящее, соблазнительное и нечистое приводило его в смятение, тянуло к ней и в то же время отталкивало. Он знал, что она не умна и никогда не поймет и не разделит его стремлений и мыслей, а без этого он не мог представить себе любви... Но был поцелуй — и ее мягкие руки, и покатые плечи под струящимся шелком, и тело, манящее, смело очерченное платьем...
— Развратник, старый павиан! — укорял он себя, и представлял, почти по Бальзаку, как, завернувшись и штору, прячется в ее спальне, и вот она приходит и, готовясь ко сну, поворачивается перед зеркалом — обнаженная и прекрасная.
Когда наконец он решился нажать на кнопку звонка, ему пришлось ждать несколько минут. Он уже собрался уходить, но за дверью послышались легкие шаги.
— Кто там?
В передней он протянул ей маленький сверток:
— Вы забыли свой шарф...
Она была в небрежно наброшенном на плечи халатике. Зеленый, как майская листва, он очень шел к золотистым волосам. Но лицо ее выглядело какими то помятым, глаза — по сравнению с тем вечером — поблекли, вся она казалась утомленной и разбитой.
— Вы забыли свой шарф...— повторил Клим. Он попытался завязать разговор: — Вам понравилось у нас?..
— Очень. Помнишь, как я учила тебя танцевать?— она немного оживилась.
— Конечно!
Все-таки она была очень хороша, в этом халатике и домашних туфлях на босу ногу.
— Ну, ты извини меня, Клим, страшно болит голова.— Забросив руки к затылку, она стала приглаживать волосы. Ее талия гибко-прогнулась, под распахнувшимся халатом мелькнула узкая белая полоска ноги. Клим испуганно отвел глаза.
— Я пошел,— сказал он.
— Заходи в другой раз,— сказала Валентина Сергеевна,— а сейчас я плохо себя чувствую и рано легла...
Прощаясь, он выронил тетрадь, найденную в библиотеке, и, нагнувшись за ней, заметил мужские калоши. «Н. Б.» — медные буквы, вбитые в стельки...
Только на лестнице он вспомнил, что в комнате, за плотно закрытой дверью, ему чудился какой-то шорох. Тогда он подумал о калошах. «Н. Б.»...—Николай Бугров! Эти буквы кочевали с одной пары дядюшкиных калош на другую!
Дома Николая Николаевича не оказалось. Он позвонил из больницы, сказал, что задержится. Пришел через полчаса.
— Совещание,— сказал он и долго мыл руки под умывальником.
Он подошел к Надежде Ивановне, накрывавшей стол, прижался губами к виску — что-то шепнул. Она улыбнулась, кивнула.
— Ты устал?
— Безмерно...
6
В эту ночь у Клима долго не гаснет свет. Веселая ночь! Великая ночь! Стихи сами рвутся на бумагу. Долой грязь и пошлость! Долой три измерения! Да здравствует свобода! Да здравствует четвертое измерение, в котором живет мечта!
...Это случилось летом, в степи,— он лежал с книгой, и небо звенело зноем. Гренада, Сарагосса, Эскуриал... Слова пели торжественно, как орган. В зыбком воздухе качалось призрачное марево. Нет, это не степь — это Кастилия, такая же ровная, пустынная, раскаленная... Лениво плетется мул, звякает бубенчик... Рыжее солнце плывет в облаках пыли. Костлявая кляча, ржавые шпоры скользят по выпирающим ребрам... Куда вы спешите, синьор?.. Он едет дальше, дремлет в седле, опустив голову... И пропадает...
Потом все забылось, рассыпалось, стерлось — чтоб неожиданно вспыхнуть в эту ночь.
Привет тебе, мой смешной, мой милый, мой гордый старик! Входи смелее, располагайся, как дома,— здесь все твое! Поболтаем, вспомним прежние времена, по-говорим о том, как жить дальше...
Ах мой добрый старикан, как много изменилось на земле с нашей первой встречи! Прогремели войны и революции,.. Но трусость, малодушие и злоба еще креп-ко стоят в этом мире! Взгляни — твоя черноглазая Испания хрипит в петле кровавого генерала... Поруган афинский Акрополь,— и в горы, к партизанам Маркоса, ушел Геракл... А Новый Свет! Первобытные белые призраки ку-клукс-клана бродят по стране Уитмена...
Но это ничего, старик! Нам не впервой сражаться с целой вселенной! Вперед — нас ждут угнетенные, невинно оклеветанные, разбитые в коварной схватке!.. Мы победим. Только глухие не слышат поступи Грядущего! Оно — наш третий союзник!
Тишина. Чистый лист бумаги. В гостиной бьют часы — дребезжащим, дряхлым боем. Нет часов. Нет бумаги. Рушатся стены. Пространство распалось — четвертое измерение изорвало мир!
Пустынны равнины Кастилии. Ночь.
Грустнеет месяц двурогий.
Проникнутый лунной романтикой, я
Одиноко бреду по дороге.
Тихо (Конечно, не так тихи
Ночи на острове Ява...).
Мне даже хотелось слагать стихи
И в них тишину эту славить.
Да, старик, были такие шапочки — испанки — ты помнишь? С кисточкой... Мы играли в испанцев. Как пламя в ночи, горело тогда это слово — Испания!..
Горело...
А теперь?..
Газеты цедят сквозь зубы: «Казнили, повесили, расстреляли...»
Тореадор в подземелье, у Кармен высохли слезы — она лежит и стонет, обхватив руками потрескавшуюся землю... «Ночной зефир струит эфир, бежит, шумит Гвадалквивир...» Он красен от крови—твой Гвадалквивир!
От Севильи до Саморы ,
Вся Испанья тихо спит.
Не поют тореадоры,
И не сдышно карменсит.
Серебрят леса каштанов
Бледно-лунные лучи —
В тишине куются планы,
В тишине куют мечи.