Александр Наумович слушал Марка с нарастающим отвращением. Каждое слово его жалило, причиняло боль. А что, если я ему просто завидую?.. — подумал он вдруг. — Завидую вот этой молодости, вере в себя... Завидую этим дурацким шортам, этой ужасающей майке с пальмами и попугаями... Завидую тому, что он платит за номер по сто пятьдесят долларов в сутки — столько же, сколько нам с Машей положено по велферу в месяц...
Какая-то туманная мысль, не мысль — неясное воспоминание всплывало и тут же тонуло у него в мозгу, мешало слушать... Наконец он вспомнил и даже остановился, радуясь, что память его еще способна пробиться сквозь пласты стольких лет...
— Я вспомнил, Марк, о чем мы разговаривали, когда вы пришли ко мне в первый раз. Помните — Чехов, спор с учительницей... Это было лет этак двадцать пять назад...
— Убей бог, не припомню, — сказал Марк, мгновенно смягчаясь и меняясь в лице: он смотрел теперь на Александра Наумовича сверху вниз, улыбаясь ласково и предупредительно, как смотрят на детей или слабеющих разумом стариков.
— Мы разговаривали о «Вишневом саде», — с тихим торжеством в голосе сообщил Александр Наумович. — О Лопахине... Вопреки вашей учительнице и школьному учебнику вы полагали, что это единственный положительный образ в пьесе, и я ничего не мог вам доказать!..
— Я и сейчас так полагаю, — сказал Марк все с той же мягкой улыбкой, от которой у Александра Наумовича где-то пониже затылка и между лопаток дохнуло холодом.
— Как я решилась?.. — говорила Инесса, лежа вполоборота к Марии Евгеньевне. В бледном, сумеречном свете луны ее лицо казалось размытым, утратившим четкие очертания, только глаза блестели на нем так ярко, с такой пронзительной силой, что Марии Евгеньевне, как от резкого света, хотелось временами зажмуриться или стереть слезу. — Так и решилась, в одну ночь. Конечно, мы и до того столько думали-передумали, считали-пересчитывали, что выиграем, что проиграем... Тут как назло вдруг все сошлось: Илью повысили, назначили ведущим инженером проекта, квартиру дали новую, в самом центре города, мне в театре главреж говорит: дура, ты же навсегда со сценой простишься, ты же себя потом проклянешь... Ты пойми, это же все равно что заживо в гроб лечь и велеть себя сверху землей присыпать, а потом разровнять, чтобы и следа никакого не осталось... А тут — хочешь, для тебя «Вестсайдскую» поставлю, хочешь — «Щелкунчика», «Болеро», в зарубеж на гастроли поедем... Ну, вот я и металась — туда-сюда... А тут — помню, проснулась, темно, и тусклый такой, фиолетовый свет на занавесках — от рекламы напротив... И вдруг — словно вспышка какая-то, озаренье: нет, больше не могу! Дышать нечем! Задыхаюсь!.. И еще минута-другая — задохнусь!.. И не нужна мне ни эта ваша квартира, ни «Вестсайдская», ни «Болеро», о котором столько мечтала... Ничего, ничего мне не нужно — от вас!.. Хватит! Не хочу больше ни ходить, ни танцевать на этой земле! Не хочу, чтоб и дети мои по ней ходили!.. Здесь, на этой вот самой земле погромы шли, от них один мой прадедушка, спасая семью, в Америку уехал, а у другого всех вырезали, его самого убили, одного отца моего, малолетку, чудом каким-то соседи спасли... Так потом он землю эту от немцев защищал, а в 53-м его из больницы прогнали — как же, «врачи-отравители», «убийцы в белых халатах»!.. А теперь?.. Перестройка, митинги, со всех сторон только и слышно — демократия, демократия... А в театре за моей спиной шепчутся: «Сионисты всю власть в труппе захватили! Думают, это им Израиль!..» А тут еще «Память», и в «Нашем современнике» статьи такие печатают, во всех грехах и бедах евреев обвиняют... И вот я лежу в кровати и думаю: да как же это?.. Да что же тут размышлять и взвешивать-высчитывать?.. Вот, думаю, твои предки, темные, необразованные, всю-то свою жизнь прожили, не выходя из местечка, — а, значит, были у них и гордость, и человеческое достоинство... А ты?.. Сколько можно терпеть, чтобы тебе в глаза плевали?..
Бужу Илью, говорю: «Хватит! Ничего не хочу — хочу быть свободной!..» — «Надо подумать...» — «Оставайся, думай, надумаешь — приедешь, а я подаю документы...» Я понимала, ему будет труднее, чем мне, хотя ведь и мне было нелегко — бросить все, главное — сцену... Но в ту ночь что-то изменилось во мне, в какое-то, может, мгновение, которое созревало всю жизнь... Так птенец в яйце — растет-подрастает, пока — кр-рак! — не лопнет скорлупка... И здесь... Я вдруг почувствовала... И квартира, и друзья, у нас их было немало, и театр... Что все это — важно... Не то слово... Что за слово — «важно»... Что все это — моя жизнь, но кроме того — я еще и человек... А человек должен, обязан перед самим собой — быть свободным... Чего бы это ни стоило...
— А поскольку человек свободен, — сказал Александр Наумович, ухватив последние слова Инессы, — то я решил искупаться... — Они втроем уже с полчаса прогуливались вдоль берега — он, Марк и Илья, и теперь подошли к тому месту, где сидели, вернее — лежали на песке Инесса и Мария Евгеньевна.
— Было бы непростительно упустить такую возможность...
Александр Наумович, при всей погруженности в историю русского стихосложения и чтение диссидентской литературы, был неутолимо любознательным путешественником, объездил всю страну, от Кижей до Памира и Сахалина, для Марии Евгеньевны не было ничего удивительного в его желании прибавить к своей туристической биографии еще одну заманчивую подробность.
— Только недолго, — сказала она, — и не забудь про свои почки, хорошенько потом разотрись...
— Кстати, — сказала Инесса, — полотенце я тоже взяла, на всякий случай... Мы тут часто купаемся, при луне... Илюша, ты с Александром Наумовичем?.. Пойди, окунись, а то комары заели... — На берегу в самом деле было много комаров, и становилось все больше. Но хотя всего лишь «пойди, окунись» сказала она, Илья как-то странно, словно сбоку и откуда-то издали, посмотрел на нее, отвел глаза, усмехнулся...
— А я останусь, — сказал Марк и растянулся на подстилке.
Они лежали трилистником — сблизив головы как бы в центре круга.
— Мы уехали, а спустя немного времени приехал Илья... — продолжала Инесса. — Я сказала себе и детям... Бореньке было четырнадцать, Яшеньке тринадцать... «Свобода, — сказала я, — о, да, это прекрасно!.. Но за свободу надо платить...» Мы решили с самого начала: никакой помощи от родственников, надеемся только на себя!.. Мы сняли самую дешевую квартиру в самом скверном районе, в ней было холодно, сыро, по полу бегали мыши, к тому же хозяйка — кстати, из венгерских евреев — буквально издевалась над нами, кричала, что приехали даром есть хлеб, чтоб мы убирались в свою Россию... Никто никогда в жизни так на меня не кричал, да я и не позволила бы... А тут... Я сказала себе, что все стерплю, обязана стерпеть, ведь другая квартира обошлась бы нам дороже... Мы запретили себе жаловаться, мы сказали себе, что вывернемся, все преодолеем — сами!.. Мы радовались каждому заработанному доллару, и когда Боря с Яшенькой за целый день работы — они разносили, бросали в почтовые ящики рекламу прачечной — принесли по три доллара, это был праздник!..
Нет, наши дети не были неженками... Но только здесь они почувствовали себя сильными, самостоятельными... Почувствовали себя взрослыми людьми, понимаете — людьми, это главное... А я?.. Я сама?.. Раньше я и помыслить себя не могла вне театра, репетиций, спектаклей... А тут оказалось, что могу... Могу жить без всего этого... Я работала в пошивочной мастерской, на фабрике игрушек, в норсингхоме, ухаживала за больными, беспомощными стариками, которые мочились под себя и не могли ни спустить ног, ни повернуться... И при этом знала, что ни от кого не завишу, то есть завишу только от себя, принадлежу только себе...
— А театр?.. — спросила Мария Евгеньевна.
— Я приказывала себе не думать об этом... Одетта-Одиллия должна порхать по сцене в белой пачке и на пуантах, а не носить горшки с кровавой мочей... Потом я занялась аэробикой, стала давать уроки, оказалось, за это хорошо платят... Ко мне пошли люди, нам сделалось легче жить... Хотя, когда я приходила домой, мальчики кормили меня с ложечки — я бывала не в силах шевельнуть рукой... Но как бы там ни было, сейчас у нас есть все — квартира, две машины, без этого тут не проживешь, дети учатся в университете, жаль, вы их не увидите, сейчас каникулы, они гостят у своих приятелей в Канаде... Правда, это Америка, за все, что мы имеем, надо платить... Квартира, машины, мебель — ведь все в рассрочку... И так получается, что я работаю днем, Илья зачастую ночью... Друзей у нас нет, мы живем одиноко, я же говорю — ваш приезд — целый праздник для нас... А так... Земля эта для нас чужая, чужой и останется... Но думать об этом некогда, хотя это, может быть, и хорошо, тут надо думать о том, как зарабатывать деньги, на остальное тебя просто не хватает...
— И это вы называете свободой?..
Прежде чем ответить Марии Евгеньевне (вопрос был жесток, Мария Евгеньевна и сама это чувствовала, но то ли это было в ее характере, то ли в профессии, требующей максимальной ясности при постановке диагноза), Инесса помолчала, играя ракушками, выцеженными из песка. Она их легко и ловко бросала вверх, ловила, подхватывала лежащие на подстилке, бросала вновь — и полностью, казалось, отдавалась этой игре, похожая на маленькую, целиком увлеченную своей забавой девочку. Руки ее двигались при этом так плавно, с такой точностью ловили продолговатые, с острыми краями раковинки, так были гибки в запястьях, а пальцы, при всей их цепкости, казались до того лишенными суставов и похожими на узкие, удлиненные цветочные лепестки, что и Мария Евгеньевна, и Марк, наблюдая за Инессой, словно и сами были поглощены ее игрой, забыв о заданном вопросе.
Но Инесса о нем не забыла, и ракушки, казалось, не отвлекали, а, напротив, позволяли сосредоточиться на нем...
— Вот и Илья меня о том же спрашивает... — проговорила она наконец, следя глазами за взлетающими в воздух ракушками и не глядя ни на Марка, ни на Марию Евгеньевну, — а что я могу ответить?.. Я знаю наверняка одно — наши дети будут свободны, за них я спокойна...
— Очень хорошо вас понимаю, — сказала Мария Евгеньевна. — И наши дети так же считают. — Она вздохнула.
— Пойду, посмотрю, как там наши купальщики...
Мария Евгеньевна поднялась, расправила платье и пошла вдоль берега, озабоченно вглядываясь — то в сидящих на песке, то в бредущих по колено в воде, закатав штаны и высоко подняв юбки. Не замечая здесь ни Александра Наумовича, ни Ильи, она с неожиданной, не известно откуда взявшейся тревогой всматривалась в серебристо-черную даль, в залитую лунным блеском гладь океана, трепетно-живую, покрытую мелкой зыбью...
...But tomorrow never comes,
But tomorrow never comes...
Сладкая меланхолия Фрэнка Синатры пронизывала воздух, в котором слабо и нежно мерцали огоньки, рассыпанные по широкой, образующей залив излучине берега, в небе, как покинувшие свое привычное место звезды, плыли золотые, синие, зеленые светлячки-самолеты, отовсюду веяло истомой, наступившей после жаркого дня, и бездумным, расслабленным покоем. Только вспышки выдвинутого далеко в океан маяка, с механической точностью загоравшиеся через равные промежутки времени, настораживали, намекали на какую-то фальшивинку в этом покое...
— У вас необыкновенные руки, — говорил Марк, лежа на животе и, опершись о локоть, глядя на Инессу протяжным, немигающим взглядом. — Вы могли бы вообще не произносить ни слова и объясняться только жестами... Но вы это и без меня знаете...
Инесса смеялась — негромким, ею самой забытым грудным, воркующим смехом. Она отвыкла от таких взглядов, таких слов. Она знала им цену... И однако они были приятны, как легкая щекотка. Она не стала отдергивать руку, когда Марк бережно взял ее в свою, поднес к глазам и принялся рассматривать пристальным, изучающим взглядом хироманта.
— Вы разглядываете мою руку так, будто это музейная реликвия... — Продолжая смеяться, Инесса попыталась — не очень, впрочем, настойчиво — высвободить руку, но Марк не дал.
— Это рука балерины, — сказал он и осторожно, не дыша, коснулся ее губами.
— Ну, это уж ни к чему... — Инесса потянула руку к себе, но Марк не выпустил ее, сдавил — маленькую и с виду хрупкую — своими волосатыми, сильными пальцами и стал целовать — порывисто, жадно...
— Вы сумасшедший?.. — Она вырвала руку и огляделась по сторонам.
— Немного...
— В первый раз вижу перед собой сумасшедшего бизнесмена...
— Я не только бизнесмен... Мы целый вечер толковали черт-те о чем, а мне так много нужно вам сказать... Мы должны встретиться... Прошу вас... — Взгляд у Марка был одновременно и молящий, и требовательный.
— Что-то их не видно... — сказала Мария Евгеньевна, вернувшись. — Может быть, я не там их искала... — Вид у нее был не то чтобы растерянный — напряженный.
— А что их искать? — сказал Марк. — Никуда они не денутся, сами придут... И в Россию не уплывут... Александр Наумович, кстати, как плавает?
— Он от берега никогда не отходит...
— А Илья на воде может часами держаться... Он ведь из Керчи, на море вырос...
— Вот видите, — сказал Марк. — И нечего волноваться, нет никаких причин. — Он, однако, поднялся и стоял возле женщин, готовый принять участие в поисках — совершенно ненужном и глупом, с его точки зрения, занятии, когда заметил быстрым шагом идущего, почти бегущего к ним Александра Наумовича. Он задыхался, его цыплячья грудь и бока с отчетливо проступающими ребрами дышали часто, судорожно, казалось — дыхание вот-вот оборвется... В одной руке он держал скомканную кое-как одежду, очевидно снятую перед купанием, в другой — туфли, и этой же рукой, отогнутым вбок мизинцем придерживал на носу готовые слететь очки.
— Ну, вот... — успокоительно начал было Марк, но Александр Наумович не дал ему договорить.
— Где Илья?.. Он здесь?.. Вы его видели?..
— Да ведь он был с тобой... Вы вместе... — Мария Евгеньевна после секундного облегчения вновь с тревожным недоумением вскинула брови.
— Где же он может быть... Где же он может быть... — бормотал, озираясь по сторонам, Александр Наумович.
— Ничего не понимаю, — сказал Марк. — Что случилось?.. Когда вы его потеряли?.. Где?..
Во время рассказа Александра Наумовича — понятное дело, сбивчивого и путанного — про то, как они долго искали подходящее место для купания, везде было мелко, Илья хотел найти, где поглубже, и ушел за сложенные из бетонных блоков буны, оставив Александра Наумовича поплескаться на мелководье, — одна Инесса сохраняла видимое спокойствие, лицо ее не только не выражало волнения или испуга, но, напротив, казалось затвердевшим, застывшим, с поджатыми губами и пустым, словно внутрь себя обращенным взглядом.
— Что же делать?.. Что же делать?.. — твердил Александр Наумович, продолжая в смятении шарить глазами вокруг и по-прежнему держа в одной руке туфли с распустившимися, свисающими вниз шнурками, и в другой — одежду. Марк без большого успеха выпытывал у него подробности. Мария Евгеньевна предложила пройти по берегу в обе стороны, выкликая Илью, и если что — вызвать спасателей, или как он здесь называется, этот сервис...
Инесса сказала, что останется на том же месте, чтобы всем не растеряться вконец, и будет ждать. Она даже попыталась приглушить охватившую всех тревогу, даже, улыбаясь, предложила Александру Наумовичу — или одеться, или оставить свои вещи с нею, но не бегать по пляжу в таком встрепанном виде...
Оставшись одна — Марк и Александр Наумович отправились к бунам, Мария Евгеньевна в противоположную сторону — Инесса села, обхватила руками колени, лицо ее было обращено к океану, холодный, стеклянный блеск в глазах делал его безжизненным, как у слепых. Она сидела, потому что не могла ни стоять, ни бежать — ноги ослабли, обмякли, не слушались ее, словно из них вынули кости... «Нет, — думала она, — нет, нет, нет...» Но ей вспомнилось, как он посмотрел на нее уходя... И каким скрыто-возбужденным был весь вечер... Он так хотел, так ждал этого дня, этой встречи, какие-то туманные надежды были у него, как и все слабые люди, он верил — кто-то со стороны придет, подскажет, подтолкнет в направлении, до которого сам не додумался... Этого не случилось — наоборот... Зачем она привезла его сюда?.. Ведь он упирался, не хотел ехать... «Господи, спаси его... — твердила она, твердила не как бессмысленную скороговорку, а вкладывая значение в каждое слово — кажется, впервые в жизни. — Господи, спаси его... Господи...»
«Как я могла не разглядеть этого психопата... — думала Мария Евгеньевна, торопливо, крупно шагая вдоль кромки набегающей на берег воды. — Типичный, законченный психопат... Сконцентрирован на себе, на своей идее-фикс... Живет рефлексиями, себя мучит и всех вокруг... Неумение вести себя адекватно обстоятельствам, вписаться в них — и отсюда вечная враждебность я и мира... Надо было не растравлять его душу разговорами, не дразнить, а беседовать о какой-нибудь нейтральной ерунде... Все мы делаемся неврастениками, если пытаемся думать, понять, что с нами произошло, что впереди...»