— Вы о чем?.. — Я не понимал и даже не догадывался, куда он клонит.
— О чем?.. — Арон Григорьевич вздохнул, засопел, поднял стопку над головой и посмотрел сквозь нее на свет, как будто предполагая обнаружить там, внутри, что-то неожиданное. Потом он поднес коньяк к самому носу и потянул, вдохнул в себя, жмуря глаза, горьковатый аромат.
— Вы спрашиваете — о чем... О том, дорогой мой друг, что моя внучка Риточка... Да, вот эта самая... — Он кивнул в сторону висевших на стене фотографий. — Что она вышла замуж... за эсэсовца... Что вы на это скажете?..
Он опрокинул в рот стопку коньяка, так пьют не коньяк, а водку, и вытер мясистые губы тылом ладони, совсем по-русски.
— Что?.. — переспросил я. — Риточка, ваша внучка?.. За эсэсовца?.. — Слова его проскочили как-то мимо, не коснувшись моего сознания. Риточка... Эсэсовец... Что за чепуха...
— Да, — повторил он. — Риточка. Моя внучка. За эсэсовца. Можете вы это себе представить?..
— Да бросьте, — сказал я и отодвинул подальше от Арона Григорьевича бутылку с остатками коньяка, сделав вид, что хочу наполнить свою стопку.
— Не «да бросьте», а именно так все и обстоит, — проговорил он сердито. — «Да бросьте...» Если бы, если бы можно было все это взять и бросить...
— Что, собственно?..
— Я же вам уже сказал...
— Послушайте, Арон Григорьевич, — сказал я, поднимаясь.
— Риточка... (Я посмотрел на фотографию, на кудрявую, милую, смеющуюся головку... «Волосы твои — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской...»). За эсэсовца... О чем вы?.. Какие эсэсовцы в наше время?.. Мне пора, скоро последний автобус в мою сторону. Давайте-ка лучше я помогу вам убрать посуду...
Он не дал. Он ухватил меня за руку, силой усадил на прежнее место и сам сел напротив. Он сидел, широко, расставив колени, упершись в них ладонями. Он смотрел в пол, наклонив голову, и дышал шумно, с астматическими присвистами, рвущимися из груди. Он был похож на вулкан с клокочущей в недрах лавой, готовой извергнуться из кратера.
— Ну, не совсем чтобы эсэсовца, но что-то в этом роде... Вот послушайте...
Он помолчал. В груди у него булькало. Он взял со стола пустую стопку, поднес к носу, понюхал и вернул на прежнее место.
— Когда она собралась ехать в Европу... Вы ведь знаете, сейчас такая мода — ездить в Европу... Пошляться по Парижу, по Елисейским полям, выпить стаканчик пепси-колы где-нибудь у Дворца дожей в Венеции, чтобы потом говорить: я был во Франции, я был в Италии... Пустая, пустейшая амбиция, больше ничего... Я ей говорил, Риточке: зачем тебе Европа?.. Поезжай в Израиль, дурочка. Дворцы или лавки вроде тех, что на Елисейских полях, при наличии современной техники можно понастроить в любом месте, хоть в Центральной Африке, хоть в Антарктиде, а вот Стена Плача — одна-единственная, второй нет и быть не может... А Масада?.. А Яффа?.. А Цфат?.. Ты же умная девочка, говорил я ей, ты же понимаешь — не будь той земли, куда привел наш народ Моисей, не было бы ни этих твоих Елисейских полей, ни Дворца дожей, ни всей нынешней Европы, как нет дома без фундамента, а фундамент всей европейской цивилизации — что?.. Она слушает и смеется. «Дедушка, — говорит она, — это ты всю жизнь был строителем и разбираешься в фундаментах, а я — зачем они мне нужны?..» И хохочет, и снимает с меня ермолку, и целует в лысину... — Арон Григорьевич смолк, вытер покрасневшие глаза и продолжал, его надломившийся было голос наполнился новой силой. — Библия, говорю я, Библия — вот основание, на котором стоит Европа, и не только Европа! А Библия могла родиться только там и больше нигде! Библия, наш главный дар человечеству, которое, правда, в ответ возблагодарило нас инквизицией и Освенцимом, но не о том сейчас речь... «Дедушка, — говорит она, — я поеду, обязательно туда поеду... Когда-нибудь... А сейчас я еду в Германию, с Эстеркой... У нас уже билеты куплены...» «Как?.. — говорю я ей, — в Германию?.. Зачем тебе Германия?.. У меня до сих пор осколок в спине сидит, а ты...» «Дедушка, — говорит она, — ну причем тут осколок?.. Это ведь было так давно, я еще не родилась и мама была совсем маленькой... А ты все живешь прошлым... А мир стал другим, и Германия тоже, и потом — я даже не в Германию еду, а по Рейну, там по берегам такие красивые замки, я читала, видела в путеводителях... И скала, на которой сидела Лореляй... Помнишь — у Гейне?.. Я эту скалу сфотографирую и, если получится, фото тебе подарю...» И рассказывает, что там, на Рейне, на каждом шагу — сувениры с этой самой скалой, и на всех — стихи Гейне... А я слушаю и думаю себе: так-то оно так, все это расчудесно, и Гейне, и Лореляй, а только хоть вы меня озолотите с головы до пят — я туда ни ногой, а что до замков на Рейне, так пускай ими другие любуются...
Арон Григорьевич слепо, не глядя, пошарил по столу, подхватил чайную ложечку, поиграл, позвякал о блюдечко, издавая дребезжащий, трепещущий звук, мне показалось, он хочет унять дрожь в пальцах... Я вспомнил, как однажды, еще в начале нашего знакомства, когда расходились гости (то ли в память о наших «кухонных» традициях, то ли спасаясь от одиночества он время от времени устраивал такие, как сегодня, посиделки), Арон Григорьевич стоял, перегородив дорогу к двери, с таким же, как он сам, стариком, и они с азартом, перебивая друг друга, называли номера частей, даты, имена командиров, поскольку вдруг открылось, что оба воевали на Первом Белорусском, и тогда-то их дивизии стояли бок о бок под Новгородом, а тогда-то — да, да, представьте! — они оба валялись в одном и том же госпитале в Вологде, возможно — в соседних палатах!... Вспоминая, оба оживились, приосанились, распрямили свои сутуловатые радикулитные спины, оба смеялись, хлопали друг друга по плечу руками с разбухшими от артрита суставами, а я, признаться, глядя на них, думал не о фронтовом братстве, не о флаге над рейхстагом (кстати, и тот, и другой дошли-таки до самого Берлина), а о стране, которая, обрекла своих защитников доживать последние годы на чужой земле, под чужим небом, и быть зарытыми в эту чужую землю... Кстати, более милосердную, чем та, которую считали они своей...
— Да, дорогой мой, — продолжал Арон Григорьевич, — я туда ни ногой, и можете клеймить меня за это как угодно — националистом, шовинистом... У меня, знаете ли, такой комплекс: кажется, ступи я на ту жирную, хорошо ухоженную, удобренную почву, она, как болотная топь, раздастся, захлюпает у меня под ногами, только вместо воды там будет кровь... Хотя, с другой стороны, какой это, прости господи, шовинизм или там национализм?.. Просто когда наша Риточка вернулась из своего путешествия и пришла ко мне, и принялась рассказывать взахлеб — о Рейне, о тамошней природе, о рыцарских замках, действительно восхитительных, можно сказать — шедеврах архитектурного искусства, это я вам как строитель говорю, и когда особенно стала она показывать снятые ею слайды, а на них сплошь такие нарядные, уютные городочки, бережно сохраняемые, с черепичными крышами, с готическими церковками, с выложенными цветной плиткой улочками, чистенькими, словно выскобленными щетками с мылом, — вот тут что-то заскребло, засосало у меня под сердцем (Арон Григорьевич потер грудь ладонью, как бы стараясь размять, разгладить затвердевший комок), я говорю: «Прекрасно, Ритуся... Все это прекрасно и замечательно... А только скажи, вспомнила ли ты там хоть раз о своем дедушке?.. Правда, в Восточной Пруссии, куда мы вошли в сорок пятом, были не такие красивые, но тоже красивые городки...» «Нет, — говорит она, — дедуля, не до того мне было, я спешила все заснять, гиды торопят, а я — когда я еще увижу такую красоту?..» «Это верно, девочка, где уж там, если гиды торопят... Ну, а теперь, теперь, говорю я, теперь... Когда ты смотришь, любуешься этой вот улочкой, этой мостовой, тебе не приходит в головку, что здесь, по этим камням, вдоль этих игрушечных домиков, мимо вот этой аптеки, вот этой колбасной гнали евреев?.. Как они шли, шаркали, стучали каблуками по этим камням, в тишине, и только дети, детишки плакали, кричали, и матери прижимали их к груди, затыкали рот, розовый, слюнявый ротик, чтобы, не дай бог, не услышал офицер или конвойный солдат, и так они шли, с чемоданами, корзинками, тючочками... Скажи, девочка, ты об этом не думаешь, нет?..» «Ах, дедушка, но это же было так давно...» «Да, конечно, — говорю я, — но там наверняка живут еще люди, которые все это видели... Как после этого они могут — жить?..» «Но может быть они не знали...» «Не знали?.. Что же они знали, позволь тебя спросить?.. Они пили чай, когда за окном слышались шаги, плакали дети, и ни разу не выглянули на улицу, чтобы посмотреть, что же такое там происходит?.. А когда на другой день выходили и видели, что эта вот сапожная забита досками, а та кондитерская закрыта на замок, а на магазине готового платья сменили вывеску и на ней теперь значится вместо «Гершензон и сын», к примеру, «Фриц Мюллер и братья», — они не задумывались, не спрашивали себя, что случилось?..» «Не знаю, не знаю... Ты слишком много от меня требуешь... Я не хочу об этом думать...» «Но ты же, дорогая моя, — говорю я, — ты же еврейка... Это твой... Это наш народ гнали, как скот, на убой...»
— И знаете, что мне она ответила?.. — Арон Григорьевич склонил голову на бок и выжидающе взглянул на меня, щуря покрасневшие глазки, пальцы его выбивали на коленях нервную дробь. — Она сказала: «Для меня все люди одинаковы — евреи, французы, англичане или те же немцы...» «О'кей, — говорю я, — и все мы когда-то так думали... До поры до времени... Пока нам кое-что не объяснили...» «Дедушка, — говорит она и смотрит на меня с укором, — но разве ты не согласен, что и среди англичан, и среди французов, и среди немцев, как и среди евреев, есть и плохие, и хорошие люди...» «Да, — говорю я, — это верно... Только нас убивали не за то, что мы хорошие или плохие, а за то, что мы — евреи...» «Дедушка, — говорит она, — не надо об этом... Нельзя, даже вредно жить прошлым!.. И не пытайся меня переубедить! Я убежденный космополит!..»
Очень, очень гордо это у нее получилось: «Я убежденный космополит!» И глазки, знаете, так блестят, и голосок с жестяным отливом, и взгляд чуть ли не прокурорский... А мне вдруг стало смешно. Такой вот, понимаете, чижик-пыжик: «Я — космополит!..» Смеюсь, не могу остановиться. У нее бровки дужкой выгнулись, вверх подскочили: «Ты что?..» «Да то, — говорю, — что в космополитах я уже когда-то побывал, потом меня в сионисты произвели, потом в отказники... Так что, как сказано в «Екклизиасте», ничто не ново под луной...»
Это ей не понравилось, моей Риточке... Насупилась, губки поджала. «Что же, — говорит, — по-твоему, в те годы не было хороших людей, хотя бы и в Германии?..» «Да нет, — говорю, — отчего же. Были и там такие, что евреев спасали, в Иерусалиме, в Яд-Ва-Шеме в Аллее Праведников есть их имена... Только это не помешало, как тебе известно, уничтожению шести миллионов...» И тут, когда я это сказал, меня вдруг кольнуло в самое сердце, сам не знаю почему. Спрашиваю: «А ты что, видела там, встречала хороших людей?..»
— Да, — говорит она, — встречала, дедушка...
Только здесь до меня, старого дурня, кое-что стало доходить... А она, Риточка, глазки опустила, на меня не смотрит, собирает слайды, складывает в коробочку, а нижнюю губку так прикусила, что вот-вот, кажется, кровь брызнет.
— Если вас не затруднит, дорогой мой, согрейте-ка чайку, — перебив себя, обратился ко мне Арон Григорьевич. Видно, ему было нелегко говорить, он хотел устроить себе небольшую передышку. Мой автобус — последний, последний!.. — давно ушел. Я не мог оборвать старика, не дослушав. Да мне и самому было любопытно — что же дальше, о каком «эсэсовце» он в самом начале заикнулся?.. А главное — не хотелось оставлять его с мыслями, которые, чувствовал я, не первый день терзали его душу.
Пока вскипел чайник, я успел всполоснуть пару чашек, очистить от грязной посуды край стола, смахнуть крошки, все время при этом поглядывая в ту сторону, где висела фотография внучки Арона Григорьевича, — ясный, выпуклый, лоб, локон у виска, завившийся пружинкой, доверчивые, улыбчивые глаза, полные губки, белая кофточка с черным шнурочком, завязанным в бантик под нежной высокой шейкой... «Глаза твои голубиные под кудрями твоими...» Арон Григорьевич, сидевший с поникшей головой, упершись локтями в стол, казалось, задремал, но когда я поставил перед ним чашку с крепким чаем, он отхлебнул пару глотков и продолжал — с того места, на котором до того остановился:
— И кого же, — говорю я, — ты там встретила, какого хорошего человека?..
— Да, — говорит она, — встретила!.. — И так это резко, с вызовом...
Ого, думаю я себе, ого...
— И кто же этот, позволь тебя спросить, человек?.. Он или она?..
— Он!
— И что же, — говорю, — в нем хорошего?..
— Всё! — говорит она. — Хочешь на него посмотреть?..
— Почему же нет?.. — говорю я. — Только для этого мне надо съездить в Германию?..
— Никуда тебе не надо ездить, — говорит она, — Вот, смотри!..
И вставляет в свой аппаратик один из слайдов, и я вижу — речной берег, пляж, тенты, шезлонги и на их фоне — отлично сложенного, светлоглазого, белобрысого, этакого, знаете ли, современного Зигфрида, и двух девчонок по бокам — справа Риточка, слева — черненькая, с острым носиком и колючим взглядом, обе в купальных нарядах, то есть, как положено, чуть ли не в чем мать родила.
— Это Эстер, моя подружка, с ней я ездила, а это Эрик, — говорит Ритуся. — Как тебе он?..
А что я могу ответить?.. Я пожимаю плечами:
— Нет, — говорю я, — это ты расскажи, кто он такой, этот Эрик-Шмерик, откуда мне знать...
Тут она сверкает глазками и говорит:
— Так вот, если бы не этот, как ты его называешь, Эрик-Шмерик, твоей Ритуси, может быть, уже на свете бы не было!..
И рассказывает, как их пароход пристал к берегу, пассажиры затеяли купаться, они с Эстеркой тоже, а течение в этом месте сильное, ее подхватило и понесло прямо на пороги, но тут к ней бросился Эрик и спас, и когда они вернулись, весь берег, то есть пассажиры с их парохода, ему аплодировали, а ее поздравляли с тем, что она осталась живой, не утонула и не разбилась, оказывается, это самое опасное место на Рейне.
Снова я глянул на этого ее Эрика, и уже другими глазами: что ж, неплохой парень, лицо красивое, мужественное, твердый подбородок, открытый, прямой взгляд, и тело мускулистое, сильное, но без того, чтоб все мышцы напоказ, как у культуристов... И во всей фигуре, во всем облике — что-то прочное, надежное...
— Ну, — говорю я, — спасибо тебе, Эрик, если так... Спасибо, что выручил из беды мою внучку... Напиши ему, что твой дедушка от души его благодарит... Вы ведь с ним наверное переписываетесь?
— А тебе откуда это известно?..
— Да уж известно, — говорю, — тут и догадки особой не требуется...
А она покраснела вдруг, Ритуся моя... Да, да, покраснела, сейчас это редкость, чтоб молодые люди краснели, скорее это нам, старикам, свойственно... Только Рита, Ритуся моя — из тех, кто еще обладает этим атавистическим свойством... Так вот, она покраснела, смутилась, но тут же с вызовом, словно для того, чтобы преодолеть в себе это смущение, объявила, что они с Эстеркой и дома у него, у этого Эрика, побывали, в Кельне... Он тоже учится в университете, студент, сам родом из Кельна, здесь кончался маршрут их пароходного тура, он помог им с гостиницей, повел осмотреть Кельнский собор, а потом повез к себе домой, пообедать...
И она, Риточка, показывает мне слайды с Кельнским собором... Кажется, ничего прекрасней и величественней человечество не создало, это как Бах, его хоралы и оратории, превращенные в камень... Да, так вот, демонстрирует она эти самые слайды, а между тем рассказывает, какой у него, у Эрика, дом, какой он огромный, как все в нем красиво, какое множество комнат, и в каждой — картины, статуи, старинная мебель, даже зимний сад с фонтаном и певчими птицами... Ну, представляете, как это все ошарашило девочку из нашего Брайтона?..
У него, у Эрика, родители — владельцы какого-то крупного бизнеса, связанного с производством компьютеров, а дом, который так потряс и оглушил Риточку, это их, так сказать, фамильное, родовое поместье... Ну, вот, показал он девочкам дом, японских рыбок в бассейне, птичек, которые щебечут-заливаются почти что в небесах, под стеклянной крышей, и стал показывать семейный, альбом, фотографии своих предков. И тут Ритуся... А точнее — не Ритуся, а Эстерка пальчиком ткнула в одну фотографию: «А это кто?..» — «А это мой дедушка...» А на снимке — офицер в полном эсэсовском облачении, с молниями на вороте, со свастикой на рукаве... Все, как положено. А фотография небольшая, можно среди остальных и не заметить. Эстерка встала с дивана, где они все сидели, и говорит: «Что-то у меня голова разболелась... Хочу к себе в номер, в гостиницу». Эрик ей какие-то капли, таблетки притащил, она — ни в какую: в гостиницу — и точка. И пока Эрик за лекарствами бегал, она Риточке: «Ни минутки больше здесь не останусь!.. Уходим!..»
— И правильно!.. — говорю я. — Мне твоя Эстерка нравится!..
— Ну, вот, — говорит Ритуся, — так я и знала!..
— А что тут «знать», милая?.. В доме, где эсэсовцы...