Кик - Шагинян Мариэтта Сергеевна 4 стр.


А. Эль

РОГ ДИАНЫ

Поэма

…Я был далеко:

Я время то воспоминал,

Когда, надеждами богатый,

Поэт беспечный, я писал

Из вдохновенья, не из платы.

Пушкин

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Открой заветный том. Вдохни
Струистый холод речи русской
В ее младенческие дни,
Когда, на неокрепший мускул
Младого синтаксиса, — лег
Кнута поэта мощный взлет,
И гений Пушкина погнал
Российского ихтиозавра…
Друзья! Мы пили суп из лавра,
Жевали кашу из пшена
И не винтовкой долгоствольной
Спаслись от яростных погонь, —
Мы жалкой трусости огонь
Поддерживали богомольно.
То отсыревшим переплетом,
Крича, он корчился в огне,
То исходившей синим потом
Поэмой невозвратных дней.
Прияв конец скоропостижный,
Дымился остов полки книжной,
С ним заодно чадил кивот.
А мы, потомки славной рати,
Лодыжки свесили с кровати
И, честь проев, спасли живот.
Не с вами я, пустое племя
Борзописателей! Мне темя
Засеребрила седина.
Продажных перьев не точу я
У опереточных станков.
Отдать без жалости готов
За резву «Делию драгую»,
За лепет пушкинской зари,
За «ручейки», за «сени сонны»,
За эту скрипку Гварнери,
За лексикон, навек влюбленный
В румянец полотна Ваттó,—
Все визги музы вашей пленной,
Затеявшей перед вселенной
Воспеть Нью-Йорком Конотоп.
Прохладен сумрак Аллалварды.
Шуршит сосновых игл струя,
Стекая нá землю. Бурьян,
Расчесанный, как бакенбарды,
Вдоль ручейка, по самый брег,
Прорезан узкою тропою.
Олени тут, замедля бег,
Гуськом проходят к водопою.
Их уши чуткие дрожат,
Натянутые, как антенны,
Ловя сопенье медвежат,
Покашливание гиены,
Сторожкий топот кабана,
Скрип дерева и в отдаленье
Тяжело дышащее мленье:
То крепко чешется спина
Лесного зубра; врыв копыта
В бурьян, он трет ее сердито
О придорожную скалу
И сводит мощную скулу
В неторопливую зевóту.
Но вот олень-вожак рванул.
Рога развеся: слышит, кто-то
Тропу в бурьяне обогнул.
Проснулись кущи Аллалварды,
И, как костяшки с ловких рук
У игрока в шумливы нарды,
Скакнув, стада взметнулись вдруг.
Миг — нет их. В картузе потертом,
Жуя сосновую иглу,
Сквозь тихий лес проходит фертом —
Не дровосек, — его пилу
Уже воспели! Весь — суровость,
Чуб белобрысый — ниже лба,
Две точки скул. Мой homo novus,
Чей голос, зычен, как труба,
Тропарь в минувшем вене плел бы,
А в наши дни засел за колбы,
И, как птенец по скорлупе,
Клюет по богу — в ВКП…
Короче, без ненужной брани,
Мой лесовик — ученый ранний.
Зимою гложет фолиант,
А летом — вольный практикант,
Враг хозрасчета, недруг траты,
У мирных горцев не в чести…
Он шел, и таксусы баккáта[1]
Считал усердно по пути.
Вдруг — загражденье. Ежевика —
Не ежевика. Терн — не терн.
Мой Домоклетов смотрит дико
На длинный прут, что, гол и черн,
Через дорогу протянулся.
«Ба, проволока! — чертыхнулся
Студент. — Граница далека;
Ужли для шишек и береста
Казенной глупости рука
Огородила это место?»
Бежит, плечо косым углом,
К щеке подняв ремень винтовки,
Дремучей чащи напролом
Сын Красной Армии неловкий,
Мужиковат и сероват,
Волоча ноги, как халат.
Кричит: «Назад, проходу нету!»
«Что так?» — «Да, слышь, еще до свету
С охотниками комиссар
На зубра выехал в леса!»
Поворотил студент покорный
И вспять пошел месить траву…
Эй, други ахровцы, ау!
Палитры где у вас, проворны?
Куда как тема хороша!
Не царь, не бог, не падишах,
Не древних мифов порожденье,
Марс иль какой-нибудь Немврод, —
Сам комиссар за загражденье
Загнал державный свой народ!
Но вы, засевшие за брашна,
На полотне мазнув врага,
Вам ваши бельма вскинуть страшно
С отеческого пирога.
Вы даже дым трубы фабричной
Прикрыли дымкою приличной
И не рисуете наряд
Милиции, что, как и прежде,
Рабочих шарит по одежде,
Когда домой они спешат…
Старатели казенной кисти!
Но точка. Други, не хочу
В Соловках жечь свою свечу,
Лишен последних евхаристий:
Вина, сверкнувшего в стакан,
И пули, вогнанной в наган.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

Любимцы муз еще в купели,
Вступая жизни на порог,
Диана-девственница, пели
Тебя и твой зазывный рог!
Пред кем в сиянье звонкой славы,
Старинной сказкой не вставал,
Стремглав несясь через дубравы,
Твоих видений карнавал?
Пьянея запахом добычи,
На бледной утренней заре
Псы рыли воздух лапой, тыча
Нос по ветру, и от псарей
Рвались, дрожа, — чтоб, словно брызги,
Рассыпаться по сторонам…
И сладострастные их визги
Так долго после снились нам!
Забуду ль вкус дробинки терпкий,
Взлет перебитого крыла?..
В резьбе старинной табакерки
Эпоха памятью легла.
Страстей не тех взыскуют нынче.
Сменились боги и пейзаж.
Ему расчетливого Винчи
Пристал бы старый карандаш.
Там, где, в воде закрякав, утка
Зазывно селезня звала, —
Вздымает серый остов будка,
Рычит насос, пищит пила,
Таскают люди камни, доски,
Волна ломается о щит,
С концом потухшей папироски
В зубах десятник матерщит…
Что ж, не для барышни кисейной
Здесь место. «Влево, мать твою!»
Бегут, напорного бассейна
Взрывая в камне колею.
Настанет срок. Вода помчится,
Куда прикажет человек.
И вихрем света излучится
Ее насильственный пробег.
А ты, кому наш век упрямый
В ущельях, на гребнях горы,
По всей вселенной строит храмы
От Ниагары до Куры,
Кому на Темзе бритт развязный,
На Ганге медленный индус,
Душой враги, одеждой разны,
Алтарь единый возведут,
В геометрической оправе
Замкнув слепую силу рек,—
Бог электричества, да славит
Тебя строитель-человек!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Меж тем из мрака встали горы,
Залиты золотом зари.
Поджарых псов лихие своры
Ведут на привязи псари.
Осла погонщик гонит палкой,
Хурджин щемит ему бока,
И трусит он походкой валкой,
Свисая профилем задка.
Над бурдюком народ гогочет,
С котлами кашевар хлопочет,
Баран несвязанный дрожит,
Его никто не сторожит.
И бьется мальчик с самоваром…
Охотники въезжают в лес.
За молчаливым комиссаром
Поодаль следует черкес —
Телохранитель. После страды
Несчетных дел, речей и встреч
Дианы дикие услады
Большевика должны развлечь.
Треск западни у частоколья,
И ты, зазывной пули свист,—
Быть может, памятью подполья
Еще вас любит коммунист!
Иль, чтоб лукавым сибаритом
К ручному зверю не привык,
Тобою кровь свою пьянит он,
Охоты яростный язык?
Уж мой герой летит оврагом,
Швырнувши повод у луки,
Навстречу с треском бьют по крагам
Его сухие тростники.
За ним спешит черкес дозорный,
И вьется конь под седоком,
В изгибы троп папахи черной
Туда-сюда бросая ком.
Но что за странные повадки?
Наш комиссар в бесплодной схватке
С ольхой и с сонным роем ив
Свой держит путь то вкось, то вкривь,
То, рыща взглядом вдоль дороги,
На всем скаку нежданно став,
Вдруг бледной ленты клок убогий
Сорвет с прибрежнего куста,
То шарит в дуплах, то подскоком,
Подняв над пропастью коня,
Высматривает странным оком
Листок бумажки в зеленях,
То, блеском мысли обожженный,
Глядит в упор, обвороженный,
На высеченный вдоль скалы
Фигурный знак, носящий сходство
С чалмой на голове муллы,—
И — тайной мысли сумасбродство —
Покуда конь галопом нес,
Сей знак в блокнот себе занес.
Затравлен зубр. Пусты бутылки.
Шашлычным жиром смазав рот
И вдоволь поломавши вилки
В зубах и в банках из-под шпрот,
Охотники отдались неге.
Стоял полудня сонный час,
Когда, как скрип степной телеги,
Воркует чей-нибудь рассказ —
Бессмертного барона[2] эхо.
Но встал усталый комиссар…
Средь взрывов зевоты и смеха
Безмолвно трубку он сосал.
— Сидите! — Жест полубрезгливый
Псарям не дал подняться с мест.
(Поверьте, — Рим, Москва иль Фивы,
А тот же у владыки жест!)
Телохранителю-черкесу,
С ружьем сидевшему на пне,
Он крикнул: «Я пройдусь по лесу,
Чтоб не надоедала мне!»
И скрылся. Сосен колоннада,
Подобно армии солдат,
Теснясь за ним в багряный ряд,
Укрыла путника от взгляда
И чада дымного костра,
Где в камнях жарился с утра,
На прутья длинные нанизан,
Шашлык и где, водой облизан,
Шипел прощальный тленья вздох,
Окрест себя курчавя мох.
О чем, меж чащи пробираясь,
Он думал? Память ли плыла
Над ним, как птицы два крыла,
В недвижности перемещаясь,
Иль мысль, — песочные часы, —
Достигнув памяти предела,
Над прошлым вновь взнесла весы
Еще невзвешенного дела?
Он помнил вечер: пели пули…
Знамена рвались на ветру.
Он был забыт на карауле
И, коченея, знал: «Умру,—
Но достою!» А нынче — где вы,
Орлы, бойцы любви и гнева?!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хрустит в ногах сосновый шелк.
Слезясь, смола струит куренье.
Кто жизнь по кругу обошел,
Тот обречен на повторенье.
Он мог бы криком роковым
Предостеречь: мне все знакомо!
Мы начинали, как и вы!
Но глух и слеп его потомок,
Как на заре был слеп и он, —
Таков живущего закон.
Не долго шел он по безлюдью.
Остановился. Глянул вспять
И вдруг, вперед рванувши грудью,
Как заяц, бросился бежать.
Бежать, к бокам прижавши локти,
Бежать, как если б хищник когти
Свои вонзить в него грозил.
Бежать, минуя в полумраке
Овраги, кочки, буераки,
Ручьи, колючки и кизил…
Красноармеец, где дозором,
В каких местах гуляешь ты?
Кого, слепым от лени взором.
Высматриваешь сквозь кусты!
Иль ты внимаешь осовело
Стук дятла, дальний лай собак,
Мякиной пальца порыжелой
В бумажке вороша табак?
И, закрутя и послюнявя
Широкоротою губой,
О бабьей думаешь поняве,
Как дым махорки, голубой?
Взгляни сюда…
                       У загражденья
Стеснилось сердце в беглеце.
Лежит печать изнеможденья
На испитом его лице.
Он ногу медленно подъемлет.
Занес, — в лесу раздался звук.
То втиснул проволоку в землю
Его презрительный каблук.

ЭПИЛОГ

Есть в Турции деревня. Сети
Рыбачьи кинуты в траву.
Там днем и ночью нижут дети
Сребристых рыб на бечеву.
Их пальцы смуглые кровавы,
Глаза черны, как чернослив,
И безмятежны их забавы,
И труд их нищенский счастлив.
Урус в деревне их прижился.
Сперва угрюмо сторонился
Краснопоясых рыбаков,
Пугался глаз контрабандиста,
Бледнел от русских парусов,
От пограничников и свиста
Сирен дозорных с маяка.
Потом привык. Удил слегка,
Над синим морем свеся ноги,
Купался, пел, солил миноги
И счастлив был. На берегу
Дышали водоросли йодом.
Как звезды, год кружил за годом,
В горах веков катился гул.
Он пил забвенье порой каждой
И стал, как дети. Но однажды,
Воспоминаньем озарен,
Глядит: белеет парус свежий.
Бегут под пламенем знамен
На зелень мирных побережий
С победным криком: «Будь готов!
Мы к вам, товарищи, мы — гости!»
И, побросавши рыбьи кости,
Турчата кинулась на зов…

Рукопись № 2

13–13
Б. Хайсаров

С. Иваницкий

ТРИНАДЦАТЬ-ТРИНАДЦАТЬ

Новелла

Я поздно встал — и на дороге,

Застигнут ночью Рима был!

Ф. Тютчев

Глава первая

Расписаний никаких не было. Вокзальные часы стояли на без четверти три, и это могло быть одинаково день и ночь, потому что с утра и до вечера и от вечера до утра в оплеванном, грязном, страшном, ничьем вокзальном помещении горело электричество, тоже ничье, за него никто не отвечал и никто не платил. Люди, которые ходили на вокзале взад и вперед, могли быть взятыми напрокат из чужого сна. Они едва ли в точности знали, кто они и что им нужно. Без сомнения, они снились.

Поезд мог не прийти. Никто не знал заранее, что это за поезд и должен ли он прийти. Но в темноте зловещим кошачьим пламенем, возникая из небытия, определились два глаза, въелись по двум прямым, словно две бусинки на ниточке, перпендикулярно к каждой человеческой паре глаз, смотревших вдоль полотна, стали расти, круглиться, подкатываться, доски перрона затряслись мелкой дрожью. Стало ясно, что поезд все-таки пришел и остановится.

Новая горсть людей выброшена в электрическое безвременье. Люди семенят тяжелыми ногами, подбрасывая на плечи мешки, волоча за собою мешки, подталкивая коленками и животами мешки, несомые перед собой по-женски; обеими руками, — так нести можно только с отчаяния, зная, что недалеко, или не зная — куда… Вокзальные люди бесшумно, прыжками тигров, бросились на приехавших.

— Дай донесу… Хлеб есть?

Но каждый молча волок свою ношу, а когда останавливался, теряя силы или для того, чтобы достать из-за пазухи странный, двусторонний, похожий на вексель, документ, старался держать мешок не дальше, чем между коленками. Худой, деликатный голос напоминал: «Бойтесь воров, гражданин», тут же, цепкими, но нетвердыми руками, очень на виду, в полу сознанье совсем как во сне, так же открыто и так же не мотивированно, шаря по чужому мешку, где расползались веревки, и силясь вытащить что-то, похожее на краюху хлеба. Следовали странные восклицанья, где обкрадываемый не верил, что может защитить свое добро, а крадущий не верил, что может украсть.

Быть может, потому, что во сне лучше делать самое неосторожное, небольшой человечек в военной шинели, в башлыке, синий от холода, согласился отдать свой мешок другому такому же человеку в женской кацавейке, толстой, как ватное одеяло. Из кацавейки во многих местах лезли хлопья ваты, напоминавшие весеннее цветение тополей. Но этот второй человечек был, по-видимому, крепче первого. Он подкинул мешок на спину, раскорячился под ним и пошел крепкой развалистой походкой к выходу, где под мертвыми часами неподвижный красноармеец принимал и просматривал документы, похожие на векселя. А по векселям выбрасывались на улицу новые и новые люди, остановившиеся, как часы, полусознательные, сонные, синие, и на лицах у них было, точь-в-точь как на циферблате, без четверти три — неизвестно чего, дня или ночи.

— Куда пойдешь? — хрипло спросил человек в кацавейке у человека в шинели.

— В том-то и дело… — виновато ответил человек в шинели. Голос был женский. Из-под башлыка, из-за воротника шинели взглянули два живых женских глаза. Сизое от холода и ветра лицо приняло резкие очертанья, и под электрическим светом тот, кто был в кацавейке, увидел ту, что была в мужской шинели, — худую, даже тощую женщину с острым подбородком.

— Адресов-то у меня много, да я не совсем уверена…

Стоявший с мешком молчал.

— Как вы думаете, куда ближе? У меня есть адрес на Волхонку и на (красные пальцы развернули смятую бумажку)… на Сретенку, на… около Волкова кладбища… нет, это не то, Кабанихин переулок…

Человек с мешком оглядел улицу. Было совершенно темно и очень мокро. Три фонаря плавали желтыми пятнами в лужах. Не было слышно колес. Шаги проходящих звучали так тихо, словно вся улица приподнялась на цыпочки. Впереди — провал виадука, чернота, пустота, мертвые дома, полное уничтоженье. Он мог бы легко удрать на все четыре стороны. Но он не удрал, а только сдвинул мешок пониже, и тут женщина в шинели увидела его лицо, — это было сопливое, белобрысое лицо мужичонки с косыми глазами и редкими зубешками в таких опавших губах, что они уже не складывались вплотную, а так и тянулись резиночками вдоль десен.

— Дело-то к ночи, — ответил он дружелюбно, — иттить надо, куда вернее.

Но женщина не знала, куда вернее. Все адреса были одинаковы, все вели к незнакомым людям. Уверенность, с какой она собирала эти адреса, внезапно оставила ее. И тотчас же на спину, на ноги, на плечи навалилась ноющая усталость, а холод стал ей сводить кости и челюсти.

Они зашагали рядом, в темноту, и через несколько минут ей уже казалось, что мужичонка знает лучше нее, куда нужно идти и где будет вернее. Мужичонка стал ее будущим. Ослабевая, поднимая подошвы с такой неохотой, словно на каждой из них было наклеено по листу мушиного мора, упираясь от ветра подбородком в грудь, зевая, зевая, зевая — до дурноты, до головокруженья, — она чувствовала, что с каждым шагом веки ее слипаются и делается все равно, кроме одной всемогущей силы засыпанья. Тогда она слюнила пальцы и мочила себе веки, судорожно удерживаясь от сна.

Первое странствие закончено. Скудный фонарь струится у огромного каменного дома. Подъезд черен. Ни огонька внутри, и, ощупью пробираясь по лестнице, она влипла грудью в чью-то меховую грудь.

— Простите, вы не знаете, где номер…

Но простить некому, — мех побежал вниз, не оставив даже пыльного оленьего запаха. Квартиры по обе стороны. Двери можно нащупать рукой. Номера нельзя нащупать ни рукой, ни глазом. Внизу ждет мужичонка. Непостижимо, что заставляет его делить это странствие. Но он положил мешок на самое сухое место, сел рядом и терпеливо ждет.

Через десять минут женщина в шинели спустилась вниз и стала перед мужичонкой.

Назад Дальше