— Ну как, подымать?
Женщина сконфуженно глотает слова, и на скулах два кирпичных пятнышка.
— Я дала им письмо… От прежних хозяев квартиры, их родственников. Они говорят, что не понимают, как можно посылать в такое время чужого человека. Уверяют, будто каждую минуту обыск… Удивительно трусливые и странные люди.
Мужичонка, ни слова не говоря, встал и опять накинул мешок на плечи.
— Теперь куды?
Женщина смущена, дрожит от стыда и неловкости. Ей хочется рассказать кому-нибудь все очень подробно, и, шагая рядом, она описывает мужичонке, как ее разглядывали через дверную цепочку, как пожимали плечами, как грубо отвечали на вопросы. Перед вторым домом, на этот раз деревянным, в глубине тупичка, она мнется с минуту, потом решается.
На стук никто не отворяет. Из противоположной двери высовывается голова. Крикливый голос: «Куда вы ломитесь! Их нет никого. Выселены!»
Опять ночь, мокрота, темнота, покорная спина мелкозубого мужичонки с качающимся мешком, — но усталость перебита, ноги идут сами собой, сонливость прошла, в висках стучит лихорадка.
Славная, светлая передняя первого этажа, куда они оба вступили вдвоем. Перед ними девочка в бумазейном переднике, с платком на плечах. Глаза у девочки открытые и честные. Она изо всех сил убеждает женщину остаться.
— Мама вот сейчас, вот сию минуту! У нас эта комната не отапливается, но папа привез четыре пуда газеты, я могу вам нагреть… Мама как обрадуется, раздевайтесь, раздевайтесь!
Девочка стягивает с нее шинель. Мужичонка нерешительно кладет мешок в угол.
— А то в случáе чего, — шепчет он, делая ударение на «ча», — есть тоже эвакционный пункт, там переночевать можно.
Женщина, выйдя из шинели, оказывается худой, слабой, жидковолосой и неопределенных лет. Она быстро кидается к мешку, оттягивает веревку и сует мужичку большой круглый хлеб.
— Погодите, я вам отрежу сала.
— У вас есть сало! Счастливица! — вскрикивает девочка.
Женщина отрезывает кусок мужичонке, потом девочке. Ломтик кладет себе за щеку. Начинает согреваться. Но когда за носильщиком захлопнулась дверь, она невольно пугливо оглянулась. Передняя в этой квартире нарядна и велика. Обои под дуб. Вешалка дубовая, на стене какие-то рога и охотничьи трофеи, возле трюмо на столике шляпы, в углу — калоши. Все это существует и стоит на месте.
— Мама! — вскрикивает девочка и несется во внутренние комнаты, где хлопнула дверь. Проходит минута, другая, пять минут, никто не показывается. И наконец очень медленной походкой в комнату входит плотная, рыжая женщина с грязным цветом лица. Бровки у нее мышиного цвета и кажутся обкусанными, губы поджаты. Подойдя к приезжей, она молча осматривает ее с ног до головы.
— Я удивляюсь… (голос сквозь зубы);
— Мария Афанасьевна просила вам передать это письмо…
— Я удивляюсь (письмо остается в руке приезжей, потому что хозяйка отказывается его принять), как вы могли, в мое отсутствие, воспользоваться наивностью ребенка… Я удивляюсь, если вы интеллигентная женщина…
— Но куда же мне деться? Ваша дочь так настаивала, что я отпустила носильщика…
— Странно! Как она могла настаивать, если ей запрещено даже отворять дверь в мое отсутствие!
— Но Марья Афанасьевна…
— Я не знакома ни с какой Марьей Афанасьевной. А если б даже была… Я вас убедительно прошу очистить мою квартиру.
Вместо того чтоб оскорбиться, ответить презреньем, уйти, приезжая делает жалкие попытки остаться как-нибудь, под каким-нибудь предлогом, хоть одну ночь. Начинается длинный торг: приезжая уверяет, что у нее есть все документы, что она завтра утром найдет комнату, что ей бы переночевать хоть в передней, топить не надо, у нее есть мех. Но с другой стороны — твердые возражения принципиального свойства. Ссылка на Алексея Ивановича, жильца. Алексей Иванович является в конце разговора. Он — толстый, бритый, хмурый, с привычкой чесать поясницу.
— Вы утверждаете, что вы музыкантша? Но, товарищ, когда так, вы обязательно можете устроиться на полном пансионе. Идите немедля на Сухую улицу, дом номер пятьдесят два. Там специальное общежитие. Можете сослаться на меня, что послал журналист Санин. Торопитесь!
— А где эта Сухая улица?
Вопрос действует успокаивающе. Санин снизошел до того, что чертит на бумажке план. Хозяйка вдруг вытаскивает за веревочку из коридора доску, набитую на полозья.
— Мадам, я готова чем могу… Вот возьмите санки, чтоб довезти свои вещи. Но убедительно прошу, завтра завезите обратно.
Где-то теперь тихий и рассудительный мужичонка! Он говорил об «эвакционном» пункте, но искать его сейчас нечего и думать. Ночь перешла на вторую стадию, когда воздух наполняется темным шепотом рос, на стенах и камнях выступает испарина сырости, вокруг незримое движенье, похожее на таинственную перемену декораций за занавесом. В эти минуты сон человеческий прерывается кошмарами. И в эти минуты она идет, как лунатик, передвигая бесчувственные ноги, неизвестно куда, волоча за собою на веревке громоздкие санки с мешком. А в мыслях только одно: сало. Она впопыхах оставила весь кусок своего сала у них на стуле. Вернуться обратно? Взять завтра? А если не отдадут? Тогда она не вернет им санки…
Сухая улица неожиданно из поворота блеснула на нее целым снопом света. Ясно и отчетливо горел номер пятьдесят два в освещенном фонаре. Качался фонарь над подъездом, светились стекла в подъездной двери, и окна первого и второго этажа были освещены. На стенах виднелись афиши, извещавшие о диспуте… Поднявшись на ступени, обрадованная светом, она принялась стучать изо всей силы. Но и это оказалось не нужно: дверь была лишь притворена и тотчас же поддалась, открывая светлый путь наверх, по красной ковровой дорожке. Дом был старомодный. Вверх шла лестница, а по обе ее стороны отходили в глубину большие прихожие, с белыми голландскими печами во всю стену, справа и слева. Обе печи, щедро упитанные березой, трещали сейчас, как целый хор сверчков. На скамейке сидел швейцар или нечто вроде швейцара. Он поднял голову.
— Будьте добры… — начала она и запнулась. Уже давно она приготовила карандаш и бумажку, где сейчас, прислонясь к нагревшейся печи, нацарапала несколько слов, — будьте добры, снесите это кому-нибудь, кто еще не спит. Я приезжая, музыкантша… Меня направили к вам в общежитие.
Сторож посмотрел на бумажку, потом на нее. У него был сытый и сонный вид. Уже хотел он сказать что-то безразличное и безнадежное, но вдруг — нечаянно — увидел, как стояла перед ним женщина. Она стояла не прямо. Колени ее гнулись, гнулись под прямым углом, гнулись, как у старой извозчичьей лошади с перебитыми ногами. Лошадей он перевидал на своем веку, и что-то похожее на испуг мелькнуло в стеклянных глазах.
— Положь, положь бумажку, — зашептал он, сразу перейдя на «ты». — Уж я понесу кому надо. А ты иди покеда за мной, — идти-то не трудно ли? Недалечко тут, по лестнице, на мягкую небель посажу тебя, да и выспишься ты за милую душу. Давай мешок. Эх, и жизнь ваша!
Он шел по бархату лестницы, она за ним. Перед дверью остановился, из обшлага достал ключ, отпер угловую и впустил ее куда-то, где было темно, душно и затхло, но зато тепло.
— До завтра записку твою читать некому. Спи с богом. Чего надо, в коридоре за углом. Да смотри, виду не кажи, что ты здесь, не то нагорит мне за тебя.
Он торопился сделать доброе дело, тем более что дом этот, комнаты, мягкая мебель, ковры, даже ключи за обшлагом — все было сейчас бесхозяйское, потерянное, дешевое, вроде приснившегося во сне магазина с товаром, за который никто ничего не платит. «Дать человеку по-пользоваться-то, хушь на ночь», — думал он про себя, спускаясь по лестнице не прямо, а чуть набок, — привычка, усвоенная еще в ту пору, когда он носил длинную с галунами ливрею.
Женщина, оставшись одна и в темноте обвыкнув, увидела себя в очень тесной и густо заставленной комнате, в давнее время носившей название «штофной». Каждый звук, возникавший в ней, умирал в первую же секунду, капнув и поглотившись — как влага песком — жирными, губчатыми, плюшевыми обоями, ковром, портьерами и мебельной обшивкой. Вся комната казалась насыщенной этими провалившимися звуками. Женщина начала стаскивать ботинки, бросила их, — звук умер, не родившись. Чувство безопасности овладело ею. Она поверила наконец в прочность этого жилья, в прочность отдыха, но тотчас же, как поверила, вскочила с места: к ней шел поток чужой, яркой и громкой жизни, шел из щели в стене, образованной от неплотно натянутого плюшевого щита портьеры над неплотно притворенною секретною — под обивку стены — дверцей. Подойдя к щели и заглянув в нее, женщина увидела перед собою длинный большой зал строгого классического стиля с лепными карнизами и нишами в кариатидах. Зал, уставленный столиками, шумел сейчас, подобно морю. Сотня разодетых и веселых людей перекликалась, рассаживалась, прогуливалась, здоровалась, чокалась, ела что-то с тарелок, дымившихся на столиках. Это было так странно и так необычайно для того мертвого города, в котором она еще полчаса назад бродила, что женщина забыла усталость, села на пуф возле двери и принялась смотреть в щель.
Глава вторая
Когда Советская власть начала свой эксперимент над человеческим желудком, некие ловкачи сумели отстоять, опираясь на высокое покровительство, красивый княжеский особняк для нужд неизвестно какого и кем узаконенного художественного общества. Дом, получивший еще два слова в виде прибавки и затем сокращенный в сакраментальный «ДИСК», остался тем, чем был, то есть княжеским особняком и нимало не пострадал от своего диковинного прозванья. Картины, мебель, бронза, ковры, фарфор, даже столовое белье были налицо. Тридцать два человека прислуги, начиная с повара и кончая судомойками, остались при доме вместе с мебелью и были переведены на советский оклад по существующим тарифным ставкам, с прикреплением к распределителю и всем прелестям великой карточной системы. Эта «челядь», как ее называли до революции гости старой княгини, ничуть не гордилась установлением пролетарского порядка и считала слово «пролетарий», применительно к себе, обидным и оскорбительным, а старший конюх говаривал в людской, когда не было чужих ушей, что-де «это, который пьет — пролетарий, так он от невежества, от серости, может, прямо от сохи взят. Который фабричный, матом ругается, на селе за такого приличную девку не отдадут, этот тоже, может, пролетарий. А мы свое дело знаем, у нас на книжке до революции двадцать две тысячи было с хвостиком, мы всю жизнь с господами и с чистой публикой; нашего брата барышня антиресует, чтобы ручки, ножки и в грудях не жирно было, потому мы тоже вкус понимаем. А вы скажете «пролетарий»!»
И хоть назначен был дому комендантом товарищ Подтеркин, из бывших местных обойщиков, и ходил он в телячьей дохе с портфелем, усы и бороду брил, сморкался в носовые платки, а бумаги писал не иначе, как диктованьем на машинку, — но этого коменданта тридцать два человека прислуги, или по-новому «низшие служащие», нимало не признавали и ориентировались не на него, а на старуху княгиню, оставленную жить в антресолях в качестве надзирательницы за столовым бельем. Кроме княгини и челяди, в доме был заведующий «музеем ценностей религиозного культа», а проще — домашней часовней с иконами старого византийского письма в богатых ризах, — не кто другой, как молодой и благообразный, впрочем, на советском пайке похудевший, собственный ее сиятельства поп, Андрей Десятизванный. Поп Андрей часто и без ведома высшей власти устраивал в своем музее моленья, после которых сама княгиня и кое-кто из тридцати двух человек низших служащих и присутствовавших в доме людей искусства и науки благоговейно прикладывались к белым и отменно пахнувшим ручкам отца Андрея.
Буфетом заведовали две барышни очень высоких родителей, и хорошую кровь можно было тотчас отметить по горбинкам на носу, выпуклым базедовым глазам и маленьким бородавчатым ушкам без мочек. Барышни продавали собственного изделия пирожные, качеством не лучше тех благотворительных вышивок, что делают жены статских генералов в климактерическом возрасте. Но зато всякому лестно было есть княжескую стряпню. «Не кто-нибудь», — хвалили обыкновенно посетители, поднося к губам нечистого цвета безе или трубочку с кремом. «Не кто-нибудь, — соглашались и низшие служащие, — наш персонал натуральный, русский, а которые со стороны, те из жидов».
В чем же была деятельность ДИСКа? Ежедневно бумажками, отстуканными на машинках, летали настоятельные просьбы и просто резолюции об отпуске всевозможных первой необходимости предметов, начиная с наконечников для карандашей и кончая байковыми одеялами. Ежедневно, в порядке компенсации за отпущенное, для рабоче-крестьянского человечества устраивались в ДИСКе танцевальные, дискуссионные, научно-исторические, литературные и всякие другие вечера. В буфет неизвестно откуда доставлялся спирт.
Старые приват-доценты, оплешивевшие за революцию, водили ладонью по плеши, сконфуженно донашивая свое мировоззренье, проповедуемое еще только из самолюбия; с ним, с этим мировоззрением, вышло у них, как со знакомым, которого стали стыдиться в обществе и чья фамильярность была в конце концов мало обоснована; но именно поэтому следовало взять его за руку и заговорить с ним на «ты». И сконфуженные приват-доценты все еще неутомимо воздвигали словесные башни из антитез «культуры и цивилизации», «Мадонны и Афродиты», «общественности и соборности».
Вокруг них набирались московские женщины с мягким московским выговором и особенно домашней осанкой, — их дорастили в революцию старенькие особнячки по тупичкам и закоулочкам переулков Зачатьевских, Успенских, Крестовоздвиженских, со стариннейшими музыкальными половицами, певшими под башмаками, и пылью мебельных чехлов; а до того они наводняли курсистками тротуары Мерзляковского переулка, перед узким клином здания Высших курсов. Женщины приобрели округлость форм, и утиную походку, и ту невыносимую печать «интеллигентности» — высокомерие, дающее право на некрасивость, отпугивающее критиканов, — что особенно поражает вас именно в москвичках. Старики ходили в этой толпе одинокими анахронизмами, шевеля губами.
В тот вечер, о котором я рассказываю, ДИСК устроил «кабаре» со вступительной лекцией о «морфологической структуре шансонетных песенок и связи их с эпохой французской революции». Зал был уставлен столиками, люди сидели за ними и теснились в проходах; пышноволосый докладчик в клетчатых брюках, стоя на эстраде, качался в такт речам своим, дёржа обе руки в карманах и заменяя жесты выразительнейшими гримасами.
Пробираясь через толпу к единственному незанятому столику, шла группа из трех лиц: переводчица с испанского, Камилла Матвеевна фон Юсс, и двое мужчин. Переводчица была хороша собой, ослепительно бела, и на каждый ее плавный широкий шаг приходилось бы два-три такта мелкой рысцы низкорослых брюнеток, с их выпираемым, подобно заквашенному тесту, розовым мясом в шелку, — из лакированных туфель-лодочек и выгнутыми от каблуков коленками.
Именно эта минута, во всей ее едкой выразительности, и привиделась усталой женщине из-за портьеры. Она никогда не видела рисунков Жоржа Гросса. Но сейчас — глазами Жоржа Гросса — глядела она в залу, охваченная смутным ужасом. Ее потрясла тусклая выразительность лиц, похожих на мертвые маски. Казалось, глаза лежали на лицах отдельно, сами по себе, взятыми напрокат. Эти глаза глядели в небытие или в стену, — их способность пронизыванья, дивное свойство человеческих глаз, как бы входящих лучами своими в пространство, — исчезла. Белый налет незрячести, — так глядит уже не первой свежести рыба с прилавка. Изношенная синь под глазами, щеки, натертые кармином, жгутики намалеванных губ, словно нашитые из тряпочек, — страшные пятна разлагающегося трупа. Мнимый «цвет нации», собранный тут, — был, в сущности, срезанным цветом, поставленным в стакан с водой. Будь женщина социологом, она подумала бы об этой трагедии беспочвенности; но ей только пришло в голову сравнение голодных улиц, прохожих в подворотнях с ослабевшими мускулами — не державшими мочи — и этого блестящего зала с запахом кушаний.
Около портьеры шевельнулись стулья. Группа из трех лиц рассаживалась. Рыжеволосая красавица села первой. Двое мужчин перед нею были: один — толстый, с бычьим затылком — геолог фон Штакельберг; другой — тоже геолог — бельгиец фон Дитмар. Бельгиец был очень тонок, с длинной шеей и маленьким личиком, с повисшим носом и таким крохотным подбородком, словно его и вовсе не было, а прямо под губами начиналась шея. В первую минуту он казался молодым, даже юным, но, приглядевшись к тусклым волосам и бровям, вы вдруг замечали, что они совершенно седы и что гладкое розовое лицо покрыто сетью мельчайших морщинок. Он только что познакомился с переводчицей. Толстяк доканчивал представленье:
— Мсье Дитмар ликвидирует тут, с разрешенья большевиков, старые концессии. А вы, Дитмар, имеете удовольствие ужинать с внучкой фон Юсса, помните?
— Юсс, знаменитый исследователь Бу-Ульгена?
Толстяк несколько раз кивнул:
— Хороша, а? Достойна деда, а? Сама на хлеб зарабатывает. Языки знает.