Кик - Шагинян Мариэтта Сергеевна 6 стр.


— Как, вы работаете?

У бельгийца был почти женский, даже бабий голос; он поднял брови. Близко посаженные острые глаза взглянули прямо на Камиллу. Эти глаза дотронулись чересчур материально до всего, что было в ней небрежного и заношенного, до всего, что они в эту эпоху, по молчаливому сговору, не видели и не замечали друг на друге, — до поределого от стирки шелкового платьица, до тонкого шнурка пояса, с которого сошли шелковинки, обнажив белый налет хлопка, до башмаков, отсыревших от грязи, каемки белья из-под ворота. Она вдруг ярко покраснела.

Бельгиец тотчас же учтиво наклонил свой пробор.

— Три отбивных котлеты! — Штакельберг поднял три пальца и взглянул на «низшего служащего»: — Три, братец мой, отбивных с картофелем, три стакана вина, хлеба не жалей, больше клади. И потом… Ну дамское что-нибудь, пирожное, — одну штуку, понял? — Геолог выпятил один палец и погрозил им: — Стой, куда ты? И две рюмочки очищенной, с грибочком или капусткой, что у вас там имеется.

Он шумно вздохнул и потер ладони. Ужин был шикарен. Десятки тысяч, — месячный заработок счетовода! Камилла глядела на него с циническим любопытством. Она знала, что толстяк скуп и никого никогда не потчевал. Войдя сегодня в залу, веселая и голодная, она рассчитывала разве что на стакан чаю за столиком издателя и на карамель, которую можно унести в кармане, чтоб долго потом сосать в одиночестве. Но в воздухе было что-то исключительное. Оно шло от запаха шевиота и тонких сигар, от круглого личика Дитмара, даже от толстяка, который — не было ни малейшего сомненья — искал ее сегодня и подошел сам, даже подбежал.

— Я скоро покину эту страну… вы не должны нам отказывать!

Камилла и не собиралась отказывать. Она жадно глядела на стакан с вином, поставленный перед ее прибором, не вытерпела и вдруг выпила все сразу, блаженно чувствуя, как течет по горлу вино, заливая ей пересохший пищевод.

Штакельберг, напряженно улыбаясь, глядел на пустой стакан. Дитмар кивнул ему — и геолог опять подозвал «низшего служащего».

«Неужели он закажет второй?» — думала Камилла, опьянев. В воздухе забились, как тысячи волн в стеклянном бассейне, теплые струи музыки. Вышла певица, сложила на животе руки, палец к пальцу.

— Кажется, ваш дед, — начал Дитмар, медленно ворочая на тарелке котлету, — оставил знаменитую рукопись?

— Что это вы, батенька, весь мир знает, одни вы не знаете! Наследник, отец ее, — он никому не давал и в завещанье потребовал, чтобы распечатать при французском посланнике, Дюдье-Дюрвилле. А тут подоспела революция, мсье Дюдье умер месяца полтора спустя после смерти ее отца, не до рукописи было. Кажется, Камилла Матвеевна, она еще у вас?

— Или, может быть, вы передали?

— О, что вы!

Оба, Штакельберг и Дитмар, бровями повели на соседний столик, — Дитмар вопросительно, Штакельберг возмущенно. За соседним столиком сидел, напряженно выпрямив спину, человек во френче, и его спина с худою ключицей, острый зуб над прикушенным концом папиросы, барабанивший по столу палец, нога в краге, закинутая на другую, небритый кончик щеки — все было символом затесавшегося сюда, но дозволенного здесь, как пастеровская прививка в стеклянной трубочке, небольшого количества «большевизма». Небольшое количество большевизма, до революции — неудавшийся музыкантик из модного кабачка, — если глядеть в корень, ничего так не желало, как перестать казаться большевизмом, и в прищуренном оке выражало все свое критическое понимание происходящего на эстраде, давая понять и глазом и пальцами, что оно — «большевизм» в трубочке — отнюдь не меньше других разбирается в структуре французских шансонеток. Камилла повернулась в ту же сторону. Два ее спутника великодушно продолжали делить ее, один — говоря к ней, другой — за нее отвечая:

— Камилла-то? Ручаюсь. На папильотки — возможно. А сволочам, убийцам, разрушителям…

— Тише!

— Ни клочка, факт! На папильотки — да.

— Но зачем же на папильотки! Я могу предложить… Бельгийский королевский музей с удовольствием, за некоторую сумму…

— Сумму? Десять процентов комиссионных!

— Угодно ли вам, мадемуазель Камилла… — Дитмар наклонился к ней, одною рукой придвигая второй стакан вина, а другую, как бы просительно, — интимным жестом подбородка, вскинутого ей навстречу, натянутыми сухожильями шеи, умильным блеском глаз сопровождая эту совершеннейшую вольность, — другую он сжатым кулачком положил ей внезапно на колени.

Сжав веки, она боролась с судорожным приступом пьяного смеха. Он грозил вырваться фырканьем. Ха-ха, рукопись! Ей все представлялось нестерпимо лукавым, двоящимся, — рукопись была лишь предлогом, чтоб эта слабая рука с маленьким волосатым пальцем легла, сжатая в кулачок, не сильным, но жарким комочком ей на колено. Внезапно разжав веки, она во всю ширину глаз посмотрела на Дитмара. Она подмигнула ему, черт возьми. Это было уж слишком. Рука тотчас убралась на место.

Геолог обсасывал косточку отбивной котлеты. Дитмар отодвинул свою, не доев. Теперь он старательно, на два вершка, подчеркнуто отдалял свой элегантный рукав, свою тощую ногу, носок лакированного ботинка, бледное выхоленное ухо и тщательно выбритую щеку от неосторожного взлета ее тусклых шелков, от ее маленькой ножки, от молочно-белой руки, от пышных прядей ее рыжеватых волос, взлетавших тучей, когда она качала в такт музыке головой. А музыка яростно выбрасывалась с эстрады, присасывалась к сердцу, выедая его, как кислота. Музыка напоминала что-то из прошлого. Потерю? Мечту? Глупости. — Камилла допила второй стакан, сморгнув в него прошлое. Розовое личико Дитмара, с сетью мельчайших морщин на блестящей, гладкой коже, это круглое лицо без подбородка представилось ей кулачком — маленьким кулачком с волосатым пальцем.

— Рукопись, если хотите знать… — торжественно произнес геолог, принимая у «низшего служащего» тарелочку с пирожным и критически оглядев ее: — ты бы, милейший, дал что-нибудь с кремом, а не бисквит, — рукопись, доложу я вам…

— Рукопись у меня дома! — заливаясь хохотом, пробормотала Камилла. — Ру… ру… если только черт…

— О, черт!

— Черт, если только не спер ее, — это мы сейчас узнаем. Нет, ос… оставьте меня, я не позволю! Вы нах… хал! Где телефонная трубка?

Немая телефонная трубка висела на стене, над нею. В ту странную пору оглохшие провода, онемевшие звонки, мертвые раковины говорили громче, чем напуганный обыватель, они говорили о разорванной сети общества, дырах, темнотах, фигурах умолчания, — они висели судорогой разрезанного червя.

— Не трогайте телефона! — прошипел геолог. По его мнению, каждый провод вел в Чека.

Но Камилла оттолкнула его ногой. Опьянев, она стала вульгарной. Она прижимала трубку не к уху, а к пылающей щеке, губы ее, красные от вина, бормотали пьяно и бессвязно:

— Тринадцать-тринадцать… Готово. Сатану. Моя рукопись, сатана, рукопись в красном сафьяне, в сундунче, в сунчукде… в сундун…

Маленькая женщина за портьерой, в комнате, которую мы назвали штофной, вдруг перестала слушать. Ужас потряс ее, напомнив о действительности: кто-то с шумом раскрыл дверь в ее убежище. Пьяный шепот донесся до нее уже не со стороны залы. Видения, достойные Жоржа Гросса, исчезли. Отупевшие, блаженные зрачки пьяниц проплыли и потухли. Шумное дыханье вползло в темную комнату, кто-то тащил сюда другого человека, в темноте были борьба, упрашиванья, икота, тяжелый голос мужчины твердил «я готтóв» (икота перекатывала ударенье и выходило «я гóттов»), — другой человек, женщина, отвечал лицемерным визгом; но вот мужчина нашарил выключатель, и свет залил комнату, а в ней — маленькую, худую фигурку в чулках и мокрые сапоги на ковре, шинель на диване, мешок в углу.

— Вы кто такая? — отрезвев, икнул человек, страшно вращая выпученными глазами. Он был огромный, рыжебородый, в пылающей красным и желтым тюбетейке. Его масленые губы были мокры и вздуты, как после трапезы людоеда. Теряя голос, она отвечала ему, и ее руки, опущенные вниз, тряслись.

— Вон! — крикнул человек. — Ил-лья! Сукин сын, мерзавец, сколько я тебе раз! Мы не ночлежный дом. Нам наделают неприятностей. С юга? Приезжая? Ты голову потерял, собака, ты мне в Чеку попадешь, завтра же попадешь в Чеку! Чтó, — до утра? Будьте добры, я вас не знаю… Никакого Санина, никаких Саниных не знаю, не слышал. Помоги ей, тебе говорят.

Через пять минут она опять стояла на улице. Она стояла на улице, куда за ней вышвырнули мешок и санки, — но уже вместо страха и униженной покорности в ней родилась ненависть. Руки ее продолжали дрожать, только это была другая дрожь. Она шла откуда-то из самых глубин сознанья. Поставив мешок на санки, женщина, все продолжая крупно дрожать, взяла веревку и пошла по улице. Уже не горели фонари и не светились огоньки в домах; над крышами, где фоном для черных труб стояло небо, стало мокреть и светлеть.

Женщина шла, разговаривая сама с собой. Она бормотала себе под нос странные и несвязные слова, из них можно было понять только бесчисленную цепь обращений: «Подумайте только», «Слушайте, пожалуйста…» Наскочив на тумбу, санки застряли, веревка туго лопнула, и женщина упала лицом на мокрые камни.

В ту же минуту ее приподняла с земли чужая рука. Настолько просветлело небо, что оба они, женщина и человек, ее поднявший, могли разглядеть друг друга; Он был тоже в военной шинели и ростом немного повыше. Утомленное молодое лицо с мясистым, вздернутым носом; проницательный, не слишком задерживающийся взгляд; фуражка, чересчур узкая для большого, выпуклого лба, сползающая на затылок. Она — мы теперь можем разглядеть ее пристально. В том высшем состоянии возбуждения, почти экзальтации, в каком находилась она, — весь ее скрытый источник жизни, подобно нефтяному хранилищу, охваченному пожаром, высветил вдруг исключительной яркостью, цельною вспышкой, полным светом каждую черту ее мелкого и обыкновенного лица, сделав его лицом необыкновенным и потрясающим. Дрожь перешла на губы, на ресницы. Дрожь посыпалась дождем неожиданного рыданья:

— Послушайте, подумайте только! Где же у вас, где же у вас! Когда к нам на юг красные пришли, мы молились, молились на вас, мы этому всему верили… А здесь люди на улицах с голоду валятся, а вы мазаную толпу кормите, — гориллы, обезьяны, музыка, вино, какие-то иностранцы… Дитмар этот, наверное, шпион… Послушайте, ведь это же была оргия, я вам сейчас расскажу, как я туда попала. Я приняла за сон, дико мне показалось…

— Говорите последовательно, — произнес незнакомец и достал из бумажного мятого пакетика папиросу. — На Сухой? Так. Имя ее вы тоже расслышали? Неужели фон Юсс? Что? По телефону тринадцать-тринадцать? Забавляются они. Вы наверное помните, дело шло именно о рукописи? Точно, точно, — собственные ее слова. Хорошо. А теперь…

Она уже перестала протягивать к нему, жестикулируя и рассказывая, свои трясущиеся руки. Ненависть перешла в озноб. Потемневшее, исплаканное, немолодое лицо глядело в простовато-решительное лицо курносого человека, и его «так-так», словно ключ в замке, доставило ей внезапно глубокое удовлетворенье, чувство пережитой связи, чувство — будто положила она кусочек себя в хорошее и сохранное место.

— А теперь, гражданка, я вас сведу в эвакпункт, недалеко. Там примут, поживете сколько надо. Спросили бы на вокзале, вас сразу и направили бы куда следует.

Он ее уверенно вел два-три квартала, таща за собой на обрывке веревки сани; полы его длинной шинели по-военному мотались, отскакивая от сапог. Узкоплечая спина была стройная, крепкая, и шел он четко и не сутулясь. Сдал сонному заведующему двумя, тоже четкими, словами, кивнул ей, задержавшись на минуту хорошим взглядом на лице ее, и повернул обратно, а женщина осталась и навеки ушла из нашего рассказа, — досыпать свою усталость и определяться в том сложном социальном комплексе, каким ее встретила жизнь столицы.

Глава третья

События между тем продолжали разыгрываться, нисколько не считаясь с обычным размером зимней ночи. Было уже вовсе под утро, когда Камилла Матвеевна, сопровождаемая Дитмаром, остановилась на темной площадке, перед дверью своей квартиры. Ключ долго бегал у нее в руках, нащупывая отверстие замочной скважины, и его скользкий бег доставлял ей тонкое удовольствие. Но когда они оба очутились в маленькой темной комнате, где крылатым призраком распластался огромный, с приподнятой крышкой рояль, на грустных струнах которого лежали за неимением шкафа или ящика мешки с крупою, лавровым листом и макаронами, и тихое перезваниванье задетых струн пугало мышей, когда они покушались на паек; и где неживые портреты, казалось, падали со стен, подобные августовским метеорам, отражая случайный свет бронзовой поверхностью своих витых рам и озерами стекол, — Камилла почувствовала вдруг поспешный и тяжелый стыд женщины, которой хочется оправданья. Она скинула пальто на пол и осталась стоять посреди комнаты, говоря себе «ах» и оплакивая себя — от того, что нет в мире человека, способного разбудить в ней сейчас моральный рефлекс осуждением или упреком.

Дитмар же, сделав вид, что ищет ее, — протянутыми руками шарил по комнате, ища сундучок и борясь с чрезвычайной, ломившей его, как медведь, усталостью. Клеточки, не заграничного костюма, нет, — клеточки его тела, впрочем те же, что и таинственная изысканность материи, сделанной там, на таинственно доброкачественных станках, в таинственно поспешающем мире цивилизации, — взывали к покою. Столько тысяч и сотен раз погребаемые вместе с панцирями, кафтанами, жилетками его предков, становясь первородной материей, снова и снова грубо будимой от сна и покоя, они прогонялись злорадным усилием человека из тихого протяжения небытия — в расчисленное количество работы, высасывались насосами из азота воздуха, ловились в течении воды турбинами, крутились, плавились, становились силой, работающей на человека и заменяющей ему фосфор мозга и мускульную энергию тела. Не мудрено ли, что клеточки изношенной материи этой, отдавшей свою энергию машине, дослуживали человеку и живому механизму его последнюю, спотыкающуюся службу? Могучее динамо сердца было подмочено, трансмиссии артериальных сосудов хрипели и срывались со шкивов, маховики челюстей дробились от хрупкости, турбины нервной системы отказывались служить, и электрический ток не рождался, не рождался, потому что якорь не двигался, магнитное поле истощилось, проволока не пересекала его больше. Так случается и так будет, — ничто не дается даром, кроме советов родственника.

Дитмар разоблачался, сидя на краю кровати, от восхитительных, триумфальных образчиков победы материи, победы европейской цивилизации, ее фабричного станка и дешевого киловатт-часа: фиолетовой дымкой, пронзенной серебром шелка, слетели носки вслед за блеском штиблета; тончайший шелк белья проструился вниз, увлекаемый тяжестью подтяжек, отделанных искусством ювелира, — Дитмар был сноб, вдвойне сноб в поединке с женщиной варваров. Но выхоленность раздетого Дитмара мертвенно засинела при свете утра дряблостью кожи, бугорчатой от гусиного озноба, острой палочкой до неприличия тонкой ноги с рахитичной коленкой, впалостью груди, черным провалом подмышек, мясистою, жидкой брюшинной европейца, привыкшего к медленной возне трех завтраков и обязательной салфетки. Закрыв глаза в приливе разочарованья, Камилла ловила себя на мысли о мальчишке, съедающем первый раз в жизни фрикасе из лягушек. Неизжитый инстинкт славянки, разбуженный и взвинченный голодом, перешел в бешеную злость, когда Дитмар, скошенный усталостью, прислонил к подушке щеку. Он был все еще учтив в этом жесте, подходящем для бархатной подушки салон-вагона. Обманчивые движенья вялых губ, весь его костлявый корпус с набухшей по-женски грудью, противные ребра, гуляющие в бессильной коже, — так пробует на ощупь практичная хозяйка ощипанного петуха и так его пробовала мысленно на ощупь Камилла, представляя себе, как она колотит, кулаками колотит засыпающего, бормоча извиненья, бельгийца. Ненависть слегка насытила ее. Но дремота, овладевшая ею, длилась не больше часа. Кошмары часового сна, — шорох ног допотопных животных в комнате, неумолчный стук в дверь, громкий голос деда, фон Юсса, длинный нос кузнечика, обеими лапками очищаемый под горластый треск «ру-ру-ру».

«Рукопись!» — мысленно вскрикнула Камилла и проснулась тотчас.

Утро стояло посреди комнаты. Все было отчетливо видно, хаос белья, стульев, продуктов в раскрытом рояле. Хаос чего-то, развороченного под столом. Прищурившись, она увидела: «сундучок». Не вскочила, а минут десять продолжала лежать, с холодным вниманием глядя на раскрытый и выпотрошенный сундучок. Среди вороха вещей, разбросанных по полу, не было рукописи в красном сафьяне. Медленно, все с тем же холодным вниманьем, она перевела прищуренный взгляд на Дитмара. Он спал, подвернув руки под себя, на животе, словно пряча что-то. Красный кулачок с волосатым пальцем, положенный слабо и несытой тяжестью взволновавший ее, вспомнился ей тотчас же, как если бы он все еще лежал у нее на коленке. Но теперь этот подвернутый и бессильный кулачок слился в ней с образом всего Дитмара. Она поняла: ее обокрали.

Назад Дальше