— Если вы воображаете, будто вы на Плаве Горе, — заявил он под конец, — так лучше не воображайте. На Плаве Горе человек может ходить как человек, верно? — Он что-то проворчал себе под нос. — А мы здесь… так что лучше не воображайте.
— Юрица, ты думаешь, я не знаю, чего ты стоишь?
— А, прах вас побери, решайте уж. Если к бабушке Маце будет нельзя, нам придется отмахать еще миль пять, не меньше. — И он снова кольнул их: — Может, вы, люди добрые, воображаете, что нам тут легко? Так лучше не воображайте.
— Послушай, Юрица, — перебил Марко. — Я с тобой спорить не собираюсь. Объясни мне, что и как.
Они принялись обсуждать подробности, а Том вместе с остальными стоял и слушал. Связь с городом, с Нови-Садом, действительно была потеряна — но теперь ее уже снова наладили. Только налаживать ее было непросто из-за того и из-за этого, а главное (Том начал слушать внимательнее), потому, что к реке передвинули еще один полк.
— Ну. это их маленький вклад в дело, — сказал Марко, облекая очевидность в слова. — На случай, если мы попробуем прорваться сюда.
— Да, они тут тоже готовятся. Мы послали вам сообщение. Вы его получили?
— Получили. Но мы и так знали.
— Очень хорошо. Теперь послушай меня, Марко: все зависит от того, как Милай и Коста…
Они шепотом обменивались сведениями, от которых зависела жизнь их всех, а над их головами ревело и бушевало небо.
Когда они кончили, Юрица отправился еще раз поговорить с хозяйкой. Они видели, как он шепчется с ней, в щелке оранжевого света из чуть приотворенной двери.
— Он все устроит, — прохрипел Марко, сплевывая дождевую воду. — Он это умеет.
Даже в самом начале, когда вся их армия на Плаве Горе состояла из семнадцати человек и располагала шестью винтовками на всех, Юрица отыскивал убежища там, где их, казалось, и быть не могло.
— А теперь здесь почти то же, что было тогда на Плаве Горе. Мы тогда только и делали, что бегали и скрывались. — Марко, казалось, с удовольствием вспоминал это время. — Юрица сумеет убедить кого хочешь. Он даже трактирщику-мадьяру зубы заговорит. Ну вот, что я вам сказал?
Юрица махал рукой, подзывая их.
Когда они вошли во двор, два мокрых дрожащих пса подобрались к ним сзади, настороженные и злые.
Женщина, закутанная в черный платок, спустилась с крыльца. Юрица сказал быстро:
— Очень хорошо. Четверо. Вон туда, на сеновал. Она вам покажет.
Теперь он держался сурово и официально, не шутил, не слушал возражений и оборвал Корнуэлла, который опять доказывал, что ему лучше остаться с Томом, что им лучше быть вместе.
— Невозможно. Вы же ее слышали? — Юрица повернулся к воротам и окликнул Марко. — Товарищ Марко, скажи ему, что сейчас не время спорить.
Том увидел, как Корнуэлл постоял в нерешительности — в слабом свете, падавшем из двери, его симпатичное лицо казалось встревоженным, — а потом последовал за Марко. Сам он пошел за Митей и его казаками в дальний угол двора. Женщина подвела их к длинному низкому сараю, примыкавшему к дому. К стене рядом с дверью была прислонена короткая лестница.
— Ради пресвятой девы, — упрашивала она, — лезьте быстрее и не шумите. Слушайте: вы останетесь там, пока я не позову. Поняли? Хорошо поняли?
Митя ее успокаивал, а они лезли наверх. Том не видел лица хозяйки, но ее рука, придерживавшая лестницу, дрожала. С верхней перекладины он шагнул в темноту и утонул в ворохе соломы. Там стоял сладкий запах зерна и мякины, запах мирной жизни.
Глава 2
Они втащили за собой лестницу и закрыли дверцу сеновала. Наконец-то дождь перестал их мочить. Они улеглись поудобнее. Места было сколько угодно.
— А если учесть, — сказал попозже Митя, — что нас могут и накормить… — Он блаженно усмехнулся.
Они лежали в самой утробе Европы, запеленатые в солому, которая источала нежные запахи далекого лета. Они рискнули снять сапоги — снова надеть их придется, наверное, не раньше, чем кончится день, который займется еще не скоро. Им даже можно будет уснуть. Но пока они с наслаждением ощущали, как ноет отдыхающее тело. Повсюду в этой Европе, такой, как она стала теперь, в других сараях среди летней соломы прятались другие люди, отчаянно любящие жизнь, и на час-другой переставали думать о том, что готовит им наступающий день.
Том размышлял, зачем, собственно, Мите понадобилось переправляться на этот берег Дуная. Непонятно. Ну, конечно, повсюду в Европе… но что такое теперь Европа? Всего лишь объект для бомбежек, перевалочный пункт, безымянное скопление народностей.
— Спишь, Митя?
— Нет.
Митины бойцы тоже не спали и тихо переговаривались на своем языке.
— О чем это они, Митя?
Митя затруднился ответить. Это же совсем другой мир — азиатские степи, казахские земли по Амударье.
— Кто знает? О еде, о женщинах…
— И о том, что они будут делать после? Митя проговорил лениво:
— Ты прямо как твой капитан — после да после. Наверное, они об этом и говорят. С них станется.
В соломе шуршали крохотные мыши. Шепот этих двоих был как жужжание пчел в летний день. С Митей ему было спокойно и хорошо. И еще — хотя он не мог бы определить, каким образом и почему, — ему было хорошо и спокойно с самим собой.
— Они казахи, — объяснял Митя, — а вовсе не казаки, как вы говорите. Это совсем не одно и то же.
— А тебе пришлось много поработать, чтобы они перешли? То есть все они?
При обычных обстоятельствах он такого вопроса не задал бы.
— Нет. Они еще раньше сами решили перейти. Но боялись действовать вслепую. Только это им от меня и требовалось — знать, куда идти.
— Ну и видик у них был…
Он это хорошо помнил. Они явились на рождество в походном строю под Митиной командой, строем поднялись по склону Главицы — одиннадцать смуглых людей в потрепанных немецких шинелях. Они ушли, захватив все, что в силах были унести на себе, — запасные винтовки, ящики с патронами, даже бинокль и кожаный планшет, и в казарме остались только лейтенант и сержант, у которых было аккуратно перерезано горло. Казаки, одиннадцать страшных, кровожадных казаков, чья репутация без всяких разговоров обрекала их на пулю в затылок, и старик Слободан, злой от недоверия, объявил: «Ну хорошо, пусть они пройдут проверку делом». Они прошли проверку делом. И теперь их осталось двое.
— А почему они, собственно, сбежали и перешли к нам? Они что, не хотели там служить?
— Конечно, — с недоумением сказал Митя.
— Но ведь у них не было выбора. Их просто призвали в армию, взяли в плен и, так сказать, снова призвали?
— У каждого человека есть выбор. Обязательно. Он едва удержался, чтобы не спросить Митю: а как же ты? Тут, в этом сарае, в утробе Европы, в могиле Европы, относилась ли и к Мите та правда, которую он знал о себе самом? В этой безмолвной полуночи могла бы Эстер сказать о Мите те же слова, которые сказала о нем? Твоя беда, Том, что в тебе совсем нет мужества, ты способен только тащить свое брюхо туда, где запахло обедом, ты ни на что не годишься. Приговор обжалованию не подлежит. Вот так: осудили, приговорили и прикончили, прежде чем ты успел хоть слово сказать. (Но ведь тебе и нечего было сказать.) Он пробормотал:
— В конце-то концов, они не по доброй воле оказались в немецкой армии. Их ведь морили голодом.
— Так они сказали.
— Но ведь это же правда.
— Они служили в немецкой армии.
Он слышал тяжелое Митино дыхание, почти чувствовал, как поднимается и опускается Митина грудь. Разве можно представить, что ответил бы Эстер этот русский? На него наваливалось безумие отчаяния. Твоя беда, Том, что ты ничто, пустое место, и не успеешь ты опомниться, как станешь добропорядочным членом общества — член общества, миленько, правда? Миленько, миленько, она употребляла такие глупые словечки, но и они не подлежали обжалованию. У тебя будет уютненький домик, уютненькая жена и уютненькая работка. Значит, сейчас ты стоишь не в той очереди, вот в чем твоя беда. Поторопись-ка и встань в свою, если уже не встал. А, как будто это имеет хоть малейшее значение, что бы она там ни говорила. И все-таки выходило, что только это и имеет значение — теперь и всегда. Он хрипло прошептал:
— Все-таки ты судишь их слишком строго, а? Скажи «да». Скажи «да» ради меня, если не ради себя самого.
Но Митя сказал:
— Нет.
Они лежали, раскинувшись под покровом соломы, и их ноздри щекотал пленный запах летнего солнца. Он почувствовал искушение продолжать, непреодолимую потребность:
— Но ты же…
И все-таки он даже не знал, что, собственно, хочет сказать.
Митя сказал за него:
— Да, я понимаю. А как же я сам? Вот что ты думаешь.
— Это же совсем другое, — заспорил он, отрекаясь от собственной мысли. — Два месяца в рабочей команде.
— А какая разница? Я ведь тоже не умер в лагере. Он не мог кончить на этом. Ведь это факт, что на самом деле человек не может выбирать и жизнь делает с ним совсем не то, чего он хотел бы? Ведь это факт, плоский и глухой, как запертая дверь, что каждый человек в ловушке, будь то на горе или на радость?
Митя ответил:
— Наоборот, у человека есть выбор.
— Не думаю.
— Но ты же вот выбрал? Почему ты здесь.
— Ах, это? Плыл по течению. Как все остальные. И мы, и они. Мы даже песни поем одни и те же. Я их слышал. Я их пел.
Митя сказал мягко, даже слишком мягко:
— Нет, Разница между добром и злом существует. Политика! Его на эту удочку не поймаешь. Он ощутил внезапный ожог спасительной ненависти. Значит, и Митя тоже один из этих, — один из тех, кто вопил и ревел вместе с толпой, со всеми ними, и стаскивал конных полицейских с их лошадей, и бил их древком знамени, и уехал в Испанию с Уиллом и полусотней других ребят. И теперь он в ловушке, в этом богом забытом краю, о котором никто и не слышал и никогда не услышит, и останется в ловушке, а завтра прибудут войсковые транспорты и наступит конец. Он захлебывался жалостью к себе. Тем лучше — исчезнуть без следа. Человек родится, ходит по земле и умирает — и никому до этого нет дела, кроме него самого. Он постарался побольней ударить Митю:
— Ну ладно, а ты? Ты-то как же?
— Это ясно.
— Ну, так, значит…
— Ничего не значит, Том. Спи.
Митя перекатился на другой бок в гремящей соломе, и еще долго миллионы слагающих ее стеблей потрескивали и пощелкивали. А потом их молчание ободрило маленьких амбарных мышей, и они снова начали бегать и шуршать.
Он лежал, терзаемый тоской бессонницы.
За пределами окружающей тишины он начал различать другой мир звуков, но они только растравляли его отчаяние: бегущий стук дождя на полуночной крыше, далекий заунывный лай одинокой собаки где-то на равнине, короткий взвизг маневрового паровоза над землей, которая не принадлежала себе, и еще дальше — пробуждающееся движение на неведомых улицах неизвестных городов, вопли и зовы обезумевшего мира.
Когда наступила следующая ночь, они отправились дальше — к городу.
Глава 3
Пусть Марта не думает, что Нови-Сад похож на большие города. Андраши старательно объяснял это Дочери, когда они туда ехали. Там нет ничего, что могло бы идти в сравнение с великолепием старой Буды; город не может похвастать ни величественными памятниками, ни широким многолюдным бульваром. Ну конечно, набережная… Но оказалось, что даже это излюбленное место прогулок так и не было полностью замощено и еще «сооружалось», обсаженное кое-где кустами и обволакиваемое густой вонью из-за отсутствия неких санитарно-технических сооружений. Пишта, старинный приятель Андраши и комендант города, объяснял эти недочеты учеными ссылками на коэффициент платежеспособности налогоплательщиков и отсутствие таковой.
— На самом деле деньги заберет любовница Пишты.
— Та, знаменитая?
— Да. У которой пудели.
Даже пригороду, аккуратно застроенному оштукатуренными одноэтажными домиками, было далеко до благородного достоинства Пешта.
— Ну конечно, это пограничный город, — объяснял Андраши своей дочери. — А Пишта, даже если он и болтает много чепухи, весьма полезен, и он все-таки из наших.
Как подтвердил и сам Пишта, в городе, которым он управлял, не было никаких особых достопримечательностей. Пишта очень много распространялся на эту тему, признавая, что военная оккупация при всех своих положительных сторонах не привела к особому обновлению, по крайней мере пока, если не считать регистрации семидесяти пяти завоеванных проституток для водворения их вместе с профилактической станцией поближе к водопроводу, в залы вейнберговского банка, для чего, разумеется, воздух был предварительно очищен от Вейнберга и его семейства путем перемещения их в другое место с последующим кремированием — обновление, бесспорно, полезное и весьма гигиеническое, но тем не менее не вполне исчерпывающее план фюрера и, во всяком случае, его не завершающее. А впрочем, что ни делай, критиканы все разно будут брюзжать. Ну а Вейнберг — что же, мой милый, само собой разумеется, никто особой ненависти к Вейнбергу не питал, даже его немалочисленные должники, но ведь нельзя приготовить яичницу, не разбив яиц, а тем более такую поразительную яичницу, как Новая Европа. Пока же в вейнберговском банке расположился публичный дом. Это впечатляет. Бесспорно, бесспорно. И вполне отвечает требованиям жизни. К тому же говорите что хотите, а это тем не менее залог и утверждение высокой общественной нравственности в будущем: парадный подъезд и первый этаж — для офицеров и видных партийных функционеров, черный ход и все прочее — для рядовых и мелкой сошки. А это опять-таки доказывает — если вам все еще нужны доказательства, — что, несмотря на все бессмысленные угрозы некоторых экстремистов, верх возьмет общественный порядок, построенный на надлежащих принципах. После, говоришь ты, полного и славного очищения его от евреев и большевиков? А, ты шутишь, Фери! Разумеется, они много страшнее, ты знаешь это не хуже меня. И разумеется, существуют трудности — это только естественно. А пока — чего ты, собственно, хочешь? Во всяком случае, это заметное улучшение по сравнению с тем, что у нас было прежде — два-три заведения, мой милый, которые, если сказать правду (а зачем, собственно, ее теперь скрывать? Мы, венгры, всегда были излишне склонны превращать нашу национальную гордость в фетиш!), мало чем отличались от грязных тайных притонов разврата. Короче говоря, это — предзнаменование будущих свершений, пример того, чего можно достигнуть, если мыслить большими категориями. О да. жаловаться тут нечего, это было бы даже неблагодарностью. Вне всяких сомнений, семьдесят пять здоровых и деятельных проституток могут служить и служат мощным фактором перераспределения денег, а без денег, стоит ли говорить, мой милый, никто из нас обойтись не может.
— А если тебя это интересует, Фери, две-три из них вполне…
Ну, Пишта, конечно, несколько вульгарен: эти его бакенбарды и страх перед импотенцией — не самый лучший тон. Но положиться на него можно.
Отнюдь не большой город — Марте следует это сразу понять, — но и не такой уж захудалый. Сам Андраши был приятно удивлен. Он не бывал тут много лет, и теперь город показался ему очень благопристойным, приличным, мирным. Место поселения многих народов и полезный знак препинания (точка с запятой, если не полная точка) между равнинным краем и горами, отчего город получал собственный, своеобразный акцент и приятно выделялся на фоне провинциальной скуки Печа или Сабадки и даже, если уж на то пошло, Дебрецена.
— Видишь ли, — терпеливо объяснял он Марте, — здесь мы действительно стоим на развилке дорог. Мы находимся у пограничной черты — тут ее можно заметить где угодно, — которая отделяет цивилизованное сердце Европы от нашей дикарской периферии. Эта широкая древняя река — как мощно, как величественно течет она! — отмечает исконный limes[3] нашей европейской культуры. Для римлян — Рейн. Для нас — Дунай.
В течение тех недель, когда он ждал Корнуэлла и необходимых известий из Лондона и Вашингтона (впрочем, он не слишком рассчитывал на благоразумное вмешательство Рузвельта), они часто гуляли по набережной, где благодаря тактичному покровительству Пишты могли ничего не опасаться. И в этот вечер они глядели за реку, на темные горы, не осененные цивилизацией, и вновь делились сомнениями: благоразумно ли, да и вообще можно ли довериться диким и ненадежным славянам, обитающим там?