Казачка - Устрялов Николай Васильевич 7 стр.


В дверях сторожки показался Трофим. Хромовые сапоги на нем блестели, как в праздник; стеганная на вате поддевка — с иголочки. Весь он выглядел каким-то новеньким, чистым, словно со станка только. Взбираясь на пригорок, уверенно поскрипывал сапогами, попирал землю. В упор столкнулся с Федором и оторопел; маленькие, глубоко посаженные глаза его пугливо забегали. Но он быстро оправился и протянул руку.

— И ты тут? — спросил он, с трудом улыбаясь И ГЛЯДЯ в залохматевшую прореху на Федоровом полушубке — в этом месте был когда-то крючок; видно, в кулачных схватках его вырвали с корнем.

— Тут… — преодолевая вспыхнувшую злобу, процедил Федор. — Приперлись в такую беспутицу. Как бы плыть не пришлось.

— Ничего. Прибьемся к берегу, не робей. — Трофим зачем-то пошарил по карманам, потом спрятал под папаху чуб и повернулся к работнику: — Ты, Степан, зря там привязал лошадей, как бы они… Видишь, видишь… Стой, дуролом! — и поспешно удалился от Федора.

«Все равно не отбегаешься, — Федор с ненавистью смотрел на его бритый затылок, — где-нибудь уж да прижму!»

Феня отпугнула от саней хозяйскую непомерной тучности свинью и, не зная, что бы еще сделать, взобралась опять на воз, развязала сумку с харчами. Федор подсел к ней, насыпал на полог картошки и принялся сдирать с нее «мундир». Феня отломила большущий кусок хлеба и придвинула к Федору. Подшучивая над ним, она хохотала, поблескивая мелкими частыми зубками.

— Ты, Федор, ныне не в своей тарелке, ей-правушки, — говорила она ему. — Мухортый, пасмурный. Не иначе как верблюд на сосне приснился, а может, и страшней чего?

Федор принужденно посмеивался, уминал за двоих картошку и беззлобно поругивал стариков за то, что те по случаю поста не дали им ни молока, ни сала. Пересаживаясь с грядушки на мешок («На один бок наел, теперь на другой», — смеялась Феня), Федор глянул в сторону мельницы и увидел Степана Рожкова. Тот суетливо черпал из фургона пшеницу — мерцала вылощенная мерка. «Куда ж он таскает? Им ведь только к вечеру засыпать». Но вот в мельнице взметнулись крики, донеслась площадная брань, и Федор спрыгнул с воза.

Усастый казак, матерясь, брызгая слюной, наседал на мирошника, совал ему в нос шишкастый обветренный кулак.

Юркий, плутоватый мирошник пятился, таял на глазах, залезая с головой в брезент.

— Я, что ль, распоряжаюсь? Я? — вскрикивал он высоким дребезжащим голосом. — Хозяин приказал, при чем тут я? Иди к хозяину. Мне какое дело!

— Все вы хамы, мироеды, спалить вас не жалко! — кричал казак, и запыленные концы его усов трепыхались, как крылья при полете.

— Ну-ну-ну, ну-у!.. — мирошник грозился сухим пальчиком и все плотнее прижимался к стене. — К атаману за такие словеса! Я те дам «спалить»!

Трофим, пыхтя, оттаскивал на вышке от корца мешки, наставленные казаком; мокрая прядь волос, точно не находя места, металась у него по лбу. Степан, тоже взмокнув, носил из фургона пшеницу, сыпал в корец. В рытвинах его оспенного лица накапливался пот и грязными ручейками стекал за воротник.

«Без очереди, стервецы!» — подумал Федор, глядя на их работу, и почувствовал, как к кулакам приливает знакомый зуд. «Нельзя… свидетелей много, еще в тюрьму угодишь». С усилием подавил в себе желание стукнуть Степана, проскочившего мимо. «Что толку? Его самого заставляют». Опалил мирошника не сулившим добра взглядом и вышел из мельницы.

Окончили молоть Абанкины уже под вечер. За это время Федор выспался как следует, вволю налазился по кустам в поисках прямых дубков и пакленок и, скучая, бродил взад-вперед по плотине, глядел, как в коловерте воды, в яме лилово отсвечивал закат. Степан сыпал в торбы овес, готовился перед отъездом покормить лошадей. Трофим курил, сидя на дышле. Феня хворостиной отгоняла свинью, не желавшую уходить от воза. Больше у мельницы никого не было. Федор свернул с плотины. Проходя мимо Степана, улыбнулся ему одними глазами, шепнул:

— Ну-к сходи на минутку в лес!

Тот откинул мешок и разогнулся. На грязном и потном лице его было удивление. Он хотел было что-то сказать, но Федор так выразительно сморщил переносье и крутнул головой, что Степан только пошевелил губами и облизал их. Торопясь, закончил дележку овса, накинул на лошадей торбы и захрустел ветками.

Услав Феню в мельницу — узнай-де, не скоро ли засыпать, — Федор вплотную подошел к Трофиму.

— Так говоришь, смолол? — снимая варежки, безразлично спросил он.

Тот, бросив окурок, поднял глаза — на выпуклом виске у Федора, повыше брови, билась синяя жилка — и в предчувствии неладного встал с дышла.

— Смолол. А что?

— Да так. Хорошо, мол… смолол пораньше… Раньше и дома будешь.

— Неплохо, верно.

— Вот я и говорю.

— Да…

— Кгым, кгым…

— Кха…

— Дай закурить. — Голос у Федора жесткий, глухой.

Трофим сунул руку в карман и, не спуская с Федора настороженного взгляда, подал кисет:

— Надо бы ехать, а то ночь заходит, — и покрутил папахой, ища работника.

— М-мда, ехать надо. Это правда… Спички есть? — И, как бы между прочим, тихо, сквозь зубы: — А за что ты на кулачках пинком меня лежачего ударил? Помнишь: в стенке, на масленицу.

Трофим ловил в кармане коробку спичек, но пальцы дрожали, и он никак не мог ее взять.

— Что ты?.. — он судорожно глотнул воздух. — Когда я тебя бил?

— Забыл? — прошипел Федор с присвистом. Злоба уже кипела в нем. — А я вот помню, хорошо помню. Да и ты не забыл, брешешь.

Мысленно в этот миг Федор допрашивал Трофима еще и по другому поводу: «А за что ты, гад, осмеял Надю — дегтем намазал ворота? Кто же, кроме тебя?.. Сам намазал иль подкупил кого — все равно. Ты думаешь, она полюбит тебя за это?.. А почему ты молол без очереди — заставил меня, гад, ехать ночью?»

Трофим вытер рукавом пот со лба и в насмешливой улыбке скривил губы:

— Должно, померещилось тебе. Аль, может, во сне увидел.

— Ах ты, шкет! — Федор оскалился. — Ты еще брехать мне будешь! — С зажатым в кулаке кисетом он отвел до предела руку и по своему обычаю тычком ударил Трофима в бок, чуть повыше пояса.

Тот махнул через дышло сапогами и, роняя папаху, смачно шлепнулся в лужу. Вода брызнула во все стороны, и на щеке у Федора повисли мутные желтоватые капли.

— Степа-ан! — завопил Трофим, разгребая рукой кучу конского навоза.

— Заступника и-ищешь! — с багровым лицом трясся и шипел Федор. — Засту-упник понадобился… Вша паршивая. Сволочь! Долг платежом красен. — Избоченившись, он шагнул через дышло и носком сапога двинул еще раз в бок.

— Степа-ан! — Трофим барахтался на животе в своей стеганой с иголочки поддевке, и лужа под ним быстро мелела.

Федор кинул на фургон кисет, метнул вокруг глазами — не подглядел ли кто? — и громадными скачками через раскиданные бревна запрыгал к мельнице. «Степаан!» — в последний раз услышал он, и плеск воды, шум, грохот и скрежетанье камней поглотили все прочие звуки.

Домой Федор возвращался ночью. Отдохнувшие лошади шли бойко, потряхивали гривами. Под санями весело и звонко шуршали льдинки. Ночь, кованная легким морозцем, стояла мглистая, безлунная. Синяя густая муть да короткое фырканье лошадей. Федор пошевеливал вожжами, дремотно почмокивал и мечтал. А Феня без умолку щебетала, посмеивалась и незаметно все теснее прижималась к нему. В кусте дикого вишенника хлопнула птица, пискнула по-совиному и, невидимая, прошелестела над головой.

— Ой, чегой-то такое? Я боюсь! — встревожилась Феня и, спугнув с Федора дрему, приникла к его плечу.

Он вяло покачнулся.

— Что ты полохаешься, как кривая кобыла?

— Да вон посмотри, посмотри! — и, указывая куда-то вверх, локтем оперлась о его колени.

Федор, щурясь, глянул в муть.

— Ничего там нет, выдумываешь все… Да ну тебя! Подвинься хоть немножко, совсем спихнула!

Феня обиженно оттолкнулась от него и умолкла. Украдкой вздохнула. Мгновение в ней боролось женское самолюбие с яростью тела. Подле нее — мешок отрубей. Косясь на смутно мерцавший Федоров профиль, она поддела мешок штиблетом, посунула его и угнала на край воза, к грядушке. На раскате сани встряхнуло, и отруби бесшумно соскользнули.

— Упал! — деланно испугалась Феня.

— Тпру! Кто там упал?

— Отруби, кто ж другой! — С необычной резвостью она соскочила с саней, охватила мешок и, скрытно улыбаясь, охнула, присела на него. — Ой, милый, чегой-то в боку кольнуло, я не могу.

Федор подошел к мешку и швырнул его на воз.

— Садись, а то уеду.

— Да я не могу, ей-правушки, подсади меня.

— Вот навязалась-то!

Он неуклюже облапил ее и поднял на вытянутых руках. Длиннополая донская шуба ее внезапно распахнулась, спутала шаг. Мелко постукивая зубами и вздрагивая, она цепко охватила его шею, прильнула к нему грудью. В лицо Федору плеснулось ее жгучее дыхание, и он споткнулся на ровном месте. В его крови неукротимо забушевало. «А Надя?..» Он с силой оторвал от себя Феню и резким движением бросил ее в сани.

— Дуралей, дуралей! — копошась под мешком, выкрикивала Феня. — Ведь ты ребра мне поломал, истовый дуралей!

Федор шумно и тяжело сопел, что паровоз. В томительном смятении, растерянно стоял подле воза, слушал колотившееся сердце и не знал, что ему делать. «А может, и не узнает Надя?.. Одни. Степь. Как же другие? Кто может сказать?..» Но Феня не поняла его колебаний: начала язвить, насмехаться и расхолодила его. Он нерешительно забрался на воз, щелкнул лошадей кнутом и погнал их рысью.

— А казак тоже, — усаживаясь, тихим смешком переливалась Феня. — Какой же ты казак? Эх ты, мазила!

— Ты не лезь ко мне! — уже окрепнув, заворочался Федор. И, как бы мстя за свою слабость, грозно пообещал: — А то двину ненароком, так и полетишь отсель!

Верблюд, верблюжина! На это ума у тебя хватит, на что другое… Верблюд! — Феня закуталась в шубу и умолкла.

VIII

Идя на хуторский сход, Матвей Семенович надеялся встретить старика Морозова и по секрету потолковать с ним, перекинуться словцом. За дни пасхи ему не раз пришлось видеть молодежь на игрищах, и он заприметил, что где бы ни бывал Федор, возле него неизменно в своих простеньких, но ярких нарядах цвела Надя. Иногда в окружении подруг, иногда и без подруг. Это пошатнуло убеждение Матвея Семеновича, и он после долгих раздумий все же решился выполнить обещание, которое дал Федору.

Сход собирался на берегу речки, у амбаров — в прокуренное правление людей не заманишь. Те хозяева, что победней, требовали от общества передела оборотной земли — просянищ. В прошлом году при дележе получилось как-то так, что самые низкие и хорошие места выпали на многопайные жеребейки. Что дело тут нечисто, люди, конечно, догадывались: не впервые богатеям подкупать делильщиков, «разведентов», как их называли. Но не пойман — не вор, и к разведентам не придерешься.

Андрей Иванович давно уже был у амбаров. Любитель побалясничать, он никогда не опаздывал. Сидя со стариками на бревнах, рассуждал о чем-то, к месту и не к месту приговаривал «милушки мои», и отзывать его сразу было неудобно. Матвей Семенович поздоровался и тоже подсел к старикам.

Из ближайшего двора принесли стол и два табурета — для атамана и писаря. Распаренный солнцем атаман пыхтел за столом, защищал рукою лысину и широко позевывал. Писарь покачивал гнедым загривком, высовывал кончик языка и размашисто выкручивал строки: «Приговор Платовского земельного хуторского общества…» Люди не спеша подходили к амбарам, рассаживались вокруг атамана. Были только бородатые да безусые — все средних лет казаки на фронте. Старики, вздыхая, делились новостями о войне, хозяйскими нуждами. Парни задирали друг друга, острили и выкрикивали ругательства, которые звучали у них мягко и дружелюбно, как ласкательные имена. Особняком табунились бабы-жалмерки. Решать дела и поднимать при голосовании руку они хоть и не могли, но поругаются на сходе — и то на душе станет легче. Поодаль от людей в тени амбара сидел Трофим Абанкин. Подле него на корточках — Латаный. Он придвигал к Трофимову лицу квадратную голову, озирался, и бордовая щека его рдела пасхальным яичком.

— Ты чего же так плохо намазал? — сердито пришепетывал Трофим, и верхняя в пушке губа его выгибалась корытцем.

— Да что ты, истинный Христос! — клялся Латаный. — Хочешь — перекрещусь. Цельную дегтярку вылил. Батя кинулся сапоги мазать, а там пусто. «Куда запропастили деготь?» И начал меня гонять.

— А я утром надась шел мимо них и ничего не заметил.

— Так они ж эта… доски перелицевали. Глянь зайди…

— Ну ладно, перелицева-али!.. — И Трофим, скорчив рожу, отвернулся.

Вокруг атамана — тягучий гуд, приглушенный разнобой голосов:

— Дождь-та… Трава полезет теперь.

— Знычт то ни токма, хорошо-о, замечательно!

— Разо-ор, разо-ор! Петлю готовь, да и все.

— Кум Пашка, кум Пашка, проса́ вместе будем сеять?

— Война, она, милушки мои, штука мудреная; мудреная, говорю, милушки, штука. Ерманские енералы…

— Шалмерки бедствуют оё-ёй как! Мы, бывалча…

— Четверо ребятишек мал-мала меньше. Подумать только!

— Крючков-то, волки тя ешь, пять германов будто насадил на пику.

— Ехал через Солонку, а Березов наш бродит без штанов по озеру. Залез до пупа и тащит вентери, как ведьмедь все равно. Смотри, мол, отморозишь, аль лягушка откусит — баба сбежит.

— Го-го-го…

— Угу-гу-у…

— Господа старики, господа старики, тише, тише! Да тише, говорю!.. — Атаман постучал кулаком по столу, провел ладонью по лысине. — Так, значится, мы собрались, чтоб порешить, конечно. Первое у нас дело — это насчет прудов. Время хоть и не указывает займаться этим самым… Но ждать нельзя.

Позади толпы завозились ребята. Кто-то, дурачась, распластался под ногами, на него посунули, и пошла давка, гогот, визг.

— Ти-ише, господа, тише! — надсаживался криком атаман, — Что вы с ума сходите! Так как насчет прудов? Завтра?

— Бог тебя прощает, и я прощаю!

— Хо-хо-хо…

— Добрый час!

— Вода, она, милушки, ждать не будет.

— Пиши! — и атаман громадным полосатым ногтем, словно конским копытом, ткнул в бумагу. — А еще, господа старики…

Людей будто ветром смахнуло с мест: вскочили все сразу, сгрудились у стола.

— Сидите, сидите, что всполошились! Сядьте! Еще, господа старики, есть такое дело. Ходят тут промежду людей разные разговоры. О просянищах. Чтоб, значится, переделить их, которые распахали в прошлом годе. Как мы ежели того, так…

Атаману договорить не дали: разноязыкий гвалт грохнул, и все потонуло в нем.

— Передели-и-ить!

— Не на-адо!

— Распахали, а теперь снова-здорова!

— Повадились на чужой шее!

— Передели-ить!

— Вы ездите на нашей!

— Не на-адо!

— Свою подставляйте!

— Разделить!

Против амбара на крутобережье сидели гуси. Подоткнув под крылья носы, они мирно почивали, вели свои дремные разговоры. Вдруг старый подгрудистый гусак вскинул голову, помигал жемчужинкой глаза и тревожно вскочил, кагакнул. Гуси спросонок зашипели, захлопали крыльями и, теряя перья, опрометью шарахнулись в воду. А по речке в степь, в бескрайние, нетронутые плугом просторы неслось диким ревом: а-а-а, ы-ы-и…

Люди — потные, жаркие, с разъяренными лицами, горящими глазами — сбивались в душный клубок, трясли кулаками, орали, тащили друг с друга рубахи, и никак нельзя было понять: кто чего хочет.

Баба-казак таращила большие выпуклые глаза, колыхала распиравшими кофточку грудями и бесстыдно лезла на оробевшего Моисеева:

— Наделили меня лылами, а кто у меня будет пахать? Кто? Ну? Говори, кто? Муж-то, где он? Где? Не знаешь, прокля-я-ятый килян! Дома сидишь, чешешься! Тебя, что ль, запрягу?

— Отцепись, нечистая сила! — Моисеев растерянно пятился к столу. — Бесива объелась? Разболтала своими… тю, тю, нечистая, волки тя ешь, совсем сдурела!

Андрей Иванович рвал воротник у седенького тщедушного старичка — героя Севастопольской кампании. Выцветшая фуражка у старичка съехала на лоб, и козырек прикрыл впалые, в дремучей заросли глазницы. Он кривил контуженное плечо, восковым кулачком отпихивал Андрея Ивановича, но освободиться от него было не в его силах.

Назад Дальше