Казачка - Устрялов Николай Васильевич 8 стр.


Дед Парсан заодно с Матвеем Семеновичем кружили трехпалого великана Фирсова. Тот поднимал над их головами искалеченную руку, поворачивался то к одному, то к другому могучей, занавешенной пегой бородой грудью и огрызался, как волкодав на шавок.

— Ты, культяпый черт, сатаил, сатаил! — задыхаясь, выкрикивал дед Парсан, и бороденка его тряслась, как на привязи. — Подкупил разведента, получил землицу, а теперь и разеваешь рот шире ворот: «Не на-адо, не на-адо!»

— Брешешь, как кобель брешешь! — Фирсов мотал обрубленной кистью, — Тебя б на привязи держать, ты хоть кого оббрешешь! Распахали, а теперь делить. Эк, ты… Умный! Ишь! Дай умка пятки помазать! Повадился садиться на готовенькое. Ты и женился-то на готовенькой. Тебе б жевали да в рот клали. Ты и глотать ленишься. Весь в батю уродился. Истовый батя. Упокойник был — не приведи господь. Да и братец был — в гробу б ему перевернуться! — Фирсов сгоряча забыл уже, с чего взялось все дело, и начал перетряхивать по косточкам всю родню деда Парсана до пращура включительно.

Только двое не принимали участия в спорах: Абанкин Петр Васильевич и мрачный худой старик с чахлой на лице растительностью — Березов. Петр Васильевич сидел на камне рядом с атаманом, щурил рыжеватые короткие ресницы и спокойно смотрел, как мокрые, распалившиеся люди тащили один с другого рубахи. В его уверенной осанке, в небрежных, мельком бросаемых взглядах явно чувствовалось: «Вы что хотите, хоть лбами стукайтесь, а как я скажу, так, знычт то ни токма, и будет».

Березов же, опираясь о тяжелый посох, стоял в сторонке от людей, и на лице его, таившем всегдашнюю непонятную ухмылку, было полное ко всему презрение. В хуторе его считали глуповатым человеком, хотя толком никто не мог сказать, почему он глуповат и с какого времени стал глуповатым. Лет десять назад случилось с ним такое дело: невзлюбил он почему-то попов, дьяконов и весь церковный причт. По годовым праздникам, тем, когда вокруг церкви под колокольный торжественный перезвон обносят плащаницу, он подойдет к ограде, просунет в решетку голову и заорет на весь плац: «Батюшке Евлампию, благочинному, — наше нижайшее!»

Отец Евлампий, если идет по улице и завидит Березова, тут же шмыгнет куда-нибудь за угол. Но иногда скрыться не успевал, и Березов тогда, ухмыляясь во все щетинистое лицо, говорил с насмешливой вежливостью: «Здравствуй, преподобный!» А то: «Здравствуй, жалмерщик!»

«Разве может умный человек так обходиться с наставником? — удивлялись люди, — Не иначе как мозги ему паралик тронул».

Один раз Березов и в тюрьме побывал за оскорбление священной особы. Но, отбыв срок, он вернулся все таким же чудаковатым. Были разговоры, что во всем этом виноват «стюдент», на лето приезжавший в хутор, — Березов к нему захаживал часто, — но подлинной причины никто не знал.

Петру Васильевичу надоело наконец лицезреть базарную свалку, и он покачнулся к атаману, буркнул ему что-то; тот встал, опершись о свой атаманский жезл — насеку. На посеребренном ее набалдашнике — герб: двуглавый орел, держащий в лапах кресты, а меж голов орла — царская корона.

— Тише, старики, тише! — грозно сказал атаман и стукнул насекой по столу. — Нашумелись, довольно, а то полицейского кликну!

По толпе прокатился гул и мало-помалу смолк, как гром в отдалении. Баба-казак со сбитым на затылок платком тяжело отдувалась, пыхтела. Так не уставала она даже в сенокос, когда сбрасывала с лобогрейки траву. Звучно сморкаясь в подол, она поблескивала сердитыми глазами, косилась на Моисеева, готовая сцепиться с ним еще раз. Моисеев с опаской посматривал на буйную бабу, прятался за спину Фирсова. Герой Севастопольской кампании, сняв фуражку, обессиленно сидел на бревне, и от его голого удлиненного черепа шел пар.

В тишине, установившейся наконец, голос атамана зазвучал крепко, властно:

— Вот что, значится, старики. Нет таких правов, чтоб землю делить каждый год. Разделили на четыре года — и владай каждый своим паем. Хочешь — сей, хочешь — скот паси, дело твое. Только потравы не делай.

— Вошь на аркане поведу! — не вытерпела Баба-казак.

— Ты у меня не гавкай! — атаман пристукнул насекой. — А то махом в тюгулевку угодишь. Смутьянничать не позволю, нет! И самовольства не потерплю! Кто хочет переделивать — поднимай руки. Считай, Петрович.

Писарь, почти никогда не выпускавший из угла рта цигарку, пустил клуб дыма и заработал кривым пальцем, тыча в каждого:

— Раз, два, три, четыре… Эй, ты, чего там? Поднимаешь аль нет? Думай своим кочаном! Пять, шесть, семь… А чего это торчит у тебя? Отвернул копало! Восемь, девять… — Дойдя взглядом до Фирсова, вдруг споткнулся, спутался в счете. Вздернутая выше всех культяпка с толстыми растопыренными пальцами синела уступом шрама, маячила, как поднятые вилы-трехрожки. — Одиннадцать…

— Культяпку не считай!

— Какая ж это рука!

— Гы-гы-гы…

— Ты всех больше орал, а теперь распялся! — сказал кто-то из толпы, толкнув Фирсова, и он отдернул культяпку.

Баба-казак, подогнувшись, тоже подняла руку, но атаман увидел:

— Ты, Аника-воин, будя дурить! Много вас таковских найдется!.. Так, значится, о земле больше нет разговоров? — и, строгим взглядом обведя насупившихся стариков, тех, которые требовали передела, атаман сам себе ответил: — Нет! А когда сенокос подойдет, то своим чередом. Пока об этом нечего глотки драть. Еще, господа старики…

Баба-казак чертыхнулась и отошла к женщинам, стоявшим по-прежнему кучкой. Женщины эти хоть и были хозяйки, но все равно к голосованию не допускались. Дед Парсан взглянул на них, крикнул:

— Эй, бабоньки, вот бы ваши голосья — да к нашим. Зараз покроили бы землю.

Матвей Семенович протискался к столу, потянул за рукав Андрея Ивановича:

— Пойдем, полчанин, без нас обойдутся…

— Да как же, милушка, такие-сякие…

— Ну, чего ж теперь. Мне самому сланцы достались. Силой ведь не вырвешь. Вдругорядь умнее будем, — Отжимая людей, он лез из толпы, тащил за собой полчанина. Тот наступал ему на задники, упирался.

Но вот они выбрались на дорогу, на ветерок и вздохнули свободнее. Несколько минут шли молча, слушая, как Баба-казак на весь хутор отчитывает «горлопанов», захвативших лучшие деляны. Сход помаленьку начал разбредаться, и старики, удаляясь мелкими кучками, вновь затевали споры. Матвей Семенович искоса поглядывал на семенившего сбоку полчанина, щипал в нерешительности бороду — разговор с ним ему хотелось завести с подходцем, похитрее. Но ему, открытому и прямому до резкости, никаких хитрых мыслей на ум не приходило. Злясь на себя, старик начал — куда кривая вывезет.

— Время подошло лихое, паскудное, что и говорить, — сказал он. — От несчастной войны этой — людям гибель и всему хозяйству разор. Добра б не видать тому, кто ее затеял. И когда конец, кто ее знает. Посмотришь вокруг — тошно станет. Так бы вот растянулся на дороге, да и помер. Но живьем в могилу не залезешь. Жить как-то надо.

— Святой Иов не то претерпел, — наставительно заметил Андрей Иванович, — не то, милушка, и то бога не гневил.

«Ну, понесет теперь!» — Матвей Семенович поморщился и протянул руку:

— Ты, полчанин, бога ради, подожди по библии, не о том речь.

— О чем же?

— У меня есть дельце поважнее. Касаемо нас обоих. По секрету. Подожди только. Иов на то и святой был, чтоб терпеть. А мы, стало быть, люди грешные, по-грешному и размышляем. Вот я и говорю: мы, старики, истрепали свой век, нам туда и дорога. А молодым жить надо. Им об жизни надо… Я к тому это, что меньшак мой, Федор, о женитьбе подумывает. Понятно, он — в годах и сам о себе должен знать, что оно и к чему. Но тут такая заковыка… — Матвей Семенович было замялся, но тряхнул головой и пошел в открытую — Тебе, полчанин, небось известно, что твоя дочка Надя с Федором моим оченно дружат. И я слыхал одним краешком, что у них якобы и сговор есть насчет женитьбы. Слухом пользовался… Вот ты и скажи теперь: как тут? Мы ж не лиходеи своим детям. Теперь молодые — не то, что в старину: без порток до осемнадцати лет бегали. Не любят, чтоб им там всякое такое. Сами снюхиваются.

У Андрея Ивановича от такого разговора в ноги вступило, и он, волочмя передвигая их, взбивал облако пыли. «Сукина дочь, сговор имеет, сговор! — не в состоянии переварить эту мысль, повторял он про себя и все глубже задевал чириками пыль. — Кожу спущу! Кнут измочалю! Я ей покажу сговор! — Но вот мысли его внезапно повернулись: — А што этот, старый, того… Не знает, как набиться в сваты, да и… Научился к старости брехать».

— Фу, полчанин, ты хоть ноги поднимай, не продыхнешь, — и Матвей Семенович чихнул.

Андрей Иванович хмурился, выгибал бурую морщинистую шею и через низкий плетенек глядел во двор Березова, где на высоком и, как свеча, прямом шесте красовалась новенькая скворечница. Поверх игрушечного с окошками флигелька на ветке прыгал и трепыхался скворец. В вешней сияюще-чистой голубизне неба отчетливо видно было его каждое движение. Распуская лоснившиеся крылышки и покачиваясь, он вытягивался на лапах, стриг клювиком, и заливистая песня рассыпалась хрупко и нежно.

— Ты чего ж молчишь, полчанин? — тая тревогу, неуверенно спросил старик Парамонов.

Андрей Иванович оторвал глаза от скворечницы.

— Ты, милушка, извиняй меня, — дергая бровями и не глядя на Матвея Семеновича, заговорил он, — но ты хуже малого дитя, пра слово… Твой Федор в разум как нужно не вошел, а ты его тропку топчешь. Ну куда ему жениться, скажи на милость? Ведь он Пашке моему ровесник. Кума Фекла их обоих кстила. Через год какой их загребут на службу, ты шутишь этим делом? То-то и оно. Войной, милушка, не шути. Чудные народы! Заместо того чтобы отговорить, подпрегся на пристяжку. Про Федора я ничего худого не скажу. Об этом не думай. Парень он — поискать, да не скоро нападешь. Но ведь служба, слу-ужба на носу! Игнат надась прислал Авдотье письмо. Да. И вот пишет он…

Матвей Семенович кашлял, багровел и, раскаиваясь, проклинал себя и полчанина. Нужно же было ему, дураку старому, затевать об этом разговор. Ведь знал он, как свои пять пальцев знал, что толку все равно не будет. Не первый год имеет дело с этим Милушкой. Конечно, в его словах много здравого смысла. Нужно быть справедливым. Он и сам почти то же говорил Федору. Но разве ж не видно по всему, что зацепка все-таки совсем не за этим.

Андрей Иванович, стараясь замять начатый разговор, обстоятельно поведал о письме Игната, кому и сколько он прислал поклонов, как он строго-настрого приказал Авдотье беречь рябую телку — она-де заводская, породистая, и от нее такой будет приплод, что закачаешься, — и постепенно перешел к сегодняшнему сходу: какой подлец и негодяй этот разведент, что всучил ему летось мысок у Крутого ерика.

Тяготясь обществом полчанина, Матвей Семенович кое-как дотянул с ним до первого переулка, угрюмо пробурчал, что ему надо купить в лавчонке табаку, и без оглядки зашагал прочь.

IX

Лошади вскачь спустились в лощину, к озеру. Из-под густых тенистых верб, окаймлявших озеро, поднялись чирки. Посвистывая крыльями, они стайкой засновали от берега к берегу, разлетались поодиночке, и в зеленоватой воде мелькали их тени. Под ноги лошадям падали чубарые чибисы, метались вокруг подводы и визгливыми голосами, плача, хором выспрашивали: «Чьи-и-и вы?»

— Свои-и! — во всю мочь гаркнул Федор, и чибисы шарахнулись врассыпную.

Травы в цвету стояли стеной, непролазные: деревей, или, как еще называют его, тысячелистник, конский щавель, донник, пырей, осока… До головокружения тянуло медовыми запахами. Телега, пригибавшая травы, плыла рывками, что лодка по волнам, — лошади то и дело пытались остановиться, щипнуть на ходу. Пашка стегал их кнутом, задевая волосяным наконечником то Мишку, то Надю, сидевших позади. Мошкара, передвигавшаяся вместе с телегой, вилась столбом, липла к лицам, и Надя, тихонько повизгивая, отмахивалась пучком длинной травы. А Мишка радостно подпрыгивал в задке, водил по сторонам удивленными глазами и, подталкивая Федора, без устали расспрашивал его обо всем. В этот степной угол он попал впервые, и все ему казалось тут диковинным. И то, что они так лихо спустились по откосу, пустив лошадей в намет и рискуя выскочить из телеги; и то, что озеро такое круглое, большое, как громадное с раскрашенными краями блюдце, а поверх воды — широкие с вырезами листья и белые цветы кувшинки; и то, что здесь дико так, пустынно, а вербы растут, как в саду, и на них, как в саду, качаются горлинки.

Когда телега остановилась, Мишка соскочил с нее и подбежал к берегу. Раздвигая высокую траву и пригибаясь, он взглянул в стылую, неподвижную гладь: где-то в глубине, такой же далекой, как небо, торчало зубчатое облако да согнутая фигурка человека с растопыренными руками. Мишке показалось озеро бездонным, и он в страхе отшатнулся от берега.

— Федька, Федька, а тут нет крокодила? — спросил он и, увидя кузнечика, запрыгал за ним на одной ноге.

— Какого крокодила?

— Да нам учитель говорил. Такие зубастые, страшные, в воде живут.

— А-а, не-ет, — Федор засмеялся. — Тут лягушки как крокодилы.

Ребята отпрягли лошадей. Пашка повел лошадей на заросшую аржанцом поляну, а Надя с Федором стащили с телеги бредень, растянули его на траве и стали чинить. Надя торопливо штопала ячейки, размахивая иглой, а Федор, сидя подле нее, придерживал сетку и все глядел на ее проворные руки, на склоненное, в загаре, лицо. От подмывающей радости ему трудно было усидеть на месте: хотелось прыгать, как прыгал Мишка, бегать, кувыркаться, орать, и орать так, чтоб все живое в степи всполошилось. В душе он благодарил Пашку за его на редкость удачную выдумку: это он пригласил Федора поехать на ночь с бреднем — завтра воскресенье, в работе пока нет напора, а лошадей все равно вести на корм.

— Вот тут надо сцепить, тут, — и Федор ловил Надину руку.

— Не мешай, — улыбалась она, — сама вижу. — И легонько уколола ему палец.

Подошел Пашка, позвякивая уздечками:

— Вы не ушивайте здорово! Маленькая нехай живет, нам ядреная нужна. — Сбросил с себя рубашку и потянул Федора за чуб: — Ну-к, давай, паря, пока солнце греет.

Надя еще ниже склонилась над бреднем, отвернулась к озеру. А Федор разыскал в телеге старые, специально припасенные брючишки и спрятался за грядушой. Украдкой, одним глазом, Надя глянула, увидела его крепкое, стройное, бронзой лоснившееся на солнце тело и, устыдившись самое себя, залилась никем не подсмотренным румянцем.

— Ты выше меня, ей-бо, бери от глуби, — хитро жмурясь и таща бредень, сказал Пашка. — Ну, благослови, владыко.

— Все равно, могу и я от глуби, — согласился Федор и, спускаясь в вязкую тину, зачавкал ногами.

Мишка бегал по берегу, гремел пустым ведром и суетился всех больше. Глядя, как Федор погружался в воду, он тревожно ждал: сейчас крокодил ухватит его за ногу и поволокет на расправу. Но вот Федор зашел по грудь, потом по плечи, вода плеснулась в подбородок, а крокодил все не хватал. Снеговая вода была мягкая, прозрачная, и Федор, медленно шагая, видел свои ноги: будто отделенные от туловища и гибкие, они вместе с корневищами кувшинок — под цвет тела — колебались, покачивались в глубине. Фыркая и ныряя на уступах, Федор тянул комол бредня, с большим усилием разрывал водоросли; а Пашка, идя чуть выше колен, посмеивался, понукал его. Саженей через десяток, у глинистой отложины Федор окунулся с головой и повернул к берегу. Выбрался на мель и захлопал по воде ладонью, пугая рыбу. Бредень с шумом выскочил на берег, вода вместе с мелкой рыбешкой отхлынула назад, и на траве затрепыхались круглые, словно медью облитые, караси.

— Какой здоро-овый! — Мишка ползал на коленях, ловя карася, и никак не мог поймать его: тот вздрагивал, трепыхался и выскальзывал из рук.

— А ты ложись на него, ложись! — хохоча, советовала Надя.

Федор, сидя на корточках, подставлял под солнце спину, блаженно улыбался. Мягкий ветер обвевал его, сушил сбегавшие капли, и тепло приятно растекалось по жилам. Было еще не свежо, но уже и не жарко. День перекипел в зное и заметно остывал. По лощине ползали вихрастые тени, поднимались в гору и все выше угоняли светлые закатные полосы. На макушке вербы, в прогалине между веток показалось солнце, заглянуло в озеро, и позлащенная зыбь воды ослепила глаза.

Назад Дальше