Он всё же заскочил в балку – не в ту, к которой стремился, более плоскую, открытую – и заскользил по боковым отрогам. Люди держались верхами. Они уже вынули и намотали на кисти длинные ременные плети. Оставалось взять его измором с двух сторон. Когда волк погнал на другую сторону, старик дал по бокам своей белой в яблоках и, опустив руку с плетью, помчался прямо через ложбину наперерез, а молодой, прикинув, где может выскочить зверь, направил лошадь к этому месту. Скосив кровавый глаз на белую в яблоках, серо-голубой сперва дал ходу, вынудив её тоже наддать, а после вильнул круто и пошёл по отрогу наверх. Старик не заметил, как выскочил на подтаявший и подмороженный, припорошенный позёмкою лёд, и, развернув на бегу в сторону зверя, он вдруг увидел, как небо закружилось у него над головой. Конь беспомощно вильнул копытами по льду и грузно упал на бок.
Волк вышел ровно там, где рассчитывал его встретить молодой. Однако гнедая осадила от неожиданности, когда волк выскочил из расщелины прямо ей под ноги, и первый удар тяжёлой плети взметнул комья заснеженной земли прямо перед мордой тоже отпрянувшего зверя. Вместо того чтобы бежать, серо-голубой вдруг повернулся кругом и нырнул гнедой под брюхо. Лошадь захрипела и, казалось, запуталась в собственном топоте – её силы были на исходе. В ту же минуту страшный удар по боку перебросил волка назад. Он не почувствовал боли, одно удивление, которое мгновенно перешло в ярость, и тогда, подобравшись, на последнем дыхании, свернув в прыжке голову набок и едва не откусив собственный свой язык, серо-голубой саданул гнедой точно под самое горло. Ещё два страшных удара обрушились на его тело, прибив книзу, прежде чем измученная, стремительно теряющая остатки сознания лошадь не припала, хрипя, сперва на колени, а после осела на все четыре ноги, да так и замерла. Они оказались друг против друга, и, когда человек замахнулся, волк теперь уже легко бросил своё словно бы невесомое тело вперёд и впился свирепым оскалом в руку, державшую плеть. На какой-то миг глаза их пересеклись. Но уже через секунду серо-голубой плавно уходил в степь, а выехавший из оврага старик, потерявший внизу свою лисью шапку, перевязывал рану молодому, ругался и грозил кулаком в ледяную темноту, в которой растворился волк.
Глубокой ночью к растерзанным останкам белой волчицы из тьмы выпрыгнул серо-голубой. Прихрамывая, он обошёл их несколько раз, молча, сосредоточенно обнюхивая, лизнул остывшую кровь, потом повернул голову в направлении, откуда пришли люди, наставив туда холодный, как степь, внимательный взгляд своих посечённых, мерцающих оловянным блеском, раскосых глаз, и некоторое время стоял так без движения. Потом развернулся и посеменил назад в темноту, не оглядываясь.
Погода улеглась, и промытое бархатисто-чёрное небо безмятежно сверкало всеми своими звёздами, словно хотело подсветить ему дорогу.
Джунгарские ворота
По заснеженному склону табуном понеслись тени от облаков, разорванных когтями наступающих отовсюду горных вершин. Солнце померкло за сизой дымкой и теперь проглядывало сквозь неё смутным белёсым пятном, однако самые отдалённые пики гор ещё сверкали в его лучах, подобно клинкам из дамасской стали. Воздух сделался сухим и жгучим. Но ветер ибэ пока не начинал свою безумную пляску, и оттого вокруг установился мёртвый, тревожный покой.
Подмяв под себя ногу, старый монгол неподвижно замер в седле. После степей с их плоскими холмами, после поющих песков кераитов горы показались ему настоящим чудом. Он никогда не видел таких огромных, заслоняющих полнеба вершин, но ему о них много рассказывали.
Говорили также о живущих в этих ущельях людях со змеиной кожей, образующей панцирь, вроде доспехов, которые умели исчезать в воздухе вместе с туманом и возникать из ниоткуда. Кто-то слыхал ещё, что они способны летать над землёй, точно летучие мыши, и могут драться не только руками, но и ногами, удерживая лук руками, а меч ногами, и что вместо лиц у них пёсьи морды, как у северных людей, живущих сразу после земель меркитов. Люди эти ломали горы, если хотели помешать продвижению неприятеля, чтобы горы заваливали пути. Говорили они друг с другом без слов, а с чужими не говорили вовсе. И не знали коней…
Всякое может быть на этом свете. Хотелось бы ему повстречать этих странных людей. Разве можно не верить видевшим их воочию?
Подёргивая широкими ноздрями, старик осторожно втянул в себя незнакомый ему, острый горный воздух, прислушался. Лёгкие струи вскружили голову, заполонили неслышимым шёпотом тонкий слух, которым так щедро одаривает своих детей дикая природа. Что-то подсказывало ему, что в этих суровых, седых краях водятся кабаны и волки, и какие-то неведомые джейраны, с проворством белки скачущие по камням, и барсы. Покрытые вымороженными травами тугие холмы тёмной сине-зелёной лавиной катились вниз, толкались, путались, наползали друг на друга, переплетались, точно хотели этого падения в чёрный зев пропасти.
Должно быть, трудная здесь охота, подумал старик. Вряд ли облава будет удачной. Слишком много ходов и скрытых лазеек, непонятная сторона. Всаднику не развернуться, не взять зверя в клещи, как делают это монголы в бою. Что может быть лучше зимних степей, когда целая армия безоружных воинов неделями гонит стада добычи к намеченному ханом месту, где тот решает начать охоту и первым убивает зверя, которого сам выберет. Эти костры на дозорах, эти взмыленные лица, визгливые крики нукеров, летящие всадники, управляемые звериным чутьём и тонким расчётом каана, обречённый бег разъярённых животных, этот смех и алая кровь добычи, размазанная по щекам… Один учёный китаец сказал красивые слова, похвалив охоту якка-монголов: старику понравилось, но он не запомнил слов… А в таких высоких горах облава не может быть долгой, тут главное – меткий удар стрелы и хорошая, умная засада. Воинам нечему поучиться.
Он удивился, что эта самая мысль об охоте не произвела в нём душевного трепета, какой возникал от одного только вида волчьей шкуры или медвежьих клыков на копье шамана. Он думал об охоте спокойно, расчётливо, холодно оценивая возможности загонщиков в незнакомых условиях. Скорее воспоминание о далёкой степи разбередило чувства и вызвало приступ тоскливого оцепенения в сердце. И это тоже удивило его.
Задул тревожный, сырой ветер, и сразу тени по склонам замерли, будто примёрзли, и сделались гуще. Понеслась слабая позёмка. Казалось, берёзы и осины плотнее прижались к каменным бокам.
Как же раньше не встречал он таких гор? Таких больших. Белых, синих. Похожих на клыки тигра. Откуда они? Кто их придумал? Зачем? Почему они смотрят на него с презрением? Может, они вообще не видят его?
А если горы и вовсе закроют небо, как молиться богу Тенгри? Как взойти на эти вершины, чтобы попросить у Тенгри успеха и справедливости? Оттуда он услышит каждое слово, даже если сказать шёпотом. Но как попасть туда? С каким словом обратиться к небу, если отовсюду хладнокровно, безразлично глядят на тебя вечные каменные исполины?
И что за шкура у них! Белый барс не имеет такой, чтобы искрилась на солнце, сияющем над облаками. Что за наваждение! Словно кто-то покрыл белой шкурой клыки тигра, убитого Тенгри…
А если горы и вовсе закроют небо?
Эта мысль ввергла его в смятение.
Порывистым движением он запахнул свою старую, засаленную доху с торчащими в разные стороны слипшимися клочьями медвежьего меха. Из-под увенчанной кожаным шлемом шапки с косматыми наушниками, со свисающими на плечи чёрными лисьими хвостами выбилась седая коса: старик не отличался опрятностью. Покрытое бараньим жиром, плоское, грубой лепки серо-коричневое лицо выражало печальную задумчивость, словно опять наплыли воспоминания и опять всё то же: мать, холод, степь, братья, пыль, кибитки, сражение, широкая белая юрта с откинутым пологом, за которым горит огонь. Незаметно для себя старик замычал мотив старой монгольской песни, которую знал с детских лет. Ох уж эти воспоминания, от них только муть в голове и никакого проку… Но если они приходили, он безжалостно гнал их прочь. Что-то мешало ему, томило, маяло, что-то было не так.
Впервые за всю свою длинную жизнь, глядя на эти сверкающие вершины, столпившиеся у подножия неба, он почувствовал себя слабым. Он не привык, чтобы так мало было неба.
Старик ссутулился, потемнел. Да, у него было крепкое, послушное, крупное, жилистое тело, широкая шея, сильные руки и плечи, мягкая и вместе тяжёлая тигриная походка; рядом с цзиньскими вельможами, обленившимися ханами, арабскими купцами, рядом даже с иными из своих сыновей, которые с трудом зачастую удерживались в седле из-за тяги к перебродившему кумысу, старик смотрелся ловким, умелым, полным сил и уверенности в себе. На охоте он не уступал молодым, на полном скаку метко стрелял из лука, попадал в голову зайца с пятидесяти шагов и не любил, если ему потакали; волчьим тропотом пересекал пустыни, питаясь одним сушёным мясом и тёплой кровью коня. Он вообще ел то, что придётся, что исстари ели все монголы: барана, лису, кабана, волка, собаку, сурка, мышь, мог бы и человечину, будь к тому великая нужда. И никогда, никогда старик не задумывался о бренности своей, как не думают об этом живущие рядом звери, пока не вышел к проклятому перевалу.
Они были близки ему, эти горы, близки по духу, такие же упорные и безжалостные, они стояли против него в спокойной полноте бесконечного своего могущества, которое сильнее копья, палицы, яда, атаки и даже слова, и им не было до него дела, как не бывает дела до мошки, которая к утру незаметно умрёт и высохнет.
Но был ли он равным им? Мог бросить им вызов, слабый человек?
Что ты, брат мой?.. Пыль, развеянная по ветру, добыча диких собак.
Словно войско, замершее в ожидании приказа… нет – нойоны, окружившие вон того, наиболее могучего среди них хана, плечи которого подпирали небо, они выстроились против него, готовые дать сражение; их белые шлемы, усыпанные огромными, как скалы, алмазами, как будто склонялись к нему, чтобы поближе рассмотреть своего ничтожного противника.
В голове старика помутилось, ему почудилось, что всё, что ни было вокруг, угрожающе придвинулось к нему, воздух сгустился, в непроницаемых, косопрорезанных, скрытых под вспученными веками глазах его мгновение полыхнуло тёмным страхом загнанного зверя. Отдалёнными раскатами до слуха докатились тяжёлые судороги нечеловеческого смеха, чем-то напоминающие ритмичные бубны шамана. На задубевшем лице старика не дрогнул ни один мускул – оно точно срослось с маской сурового бездушия, на которой даже морщины за долгие годы сплелись в узор грозный и беспощадный, – но сердце его наполнилось тревожным предчувствием.
Он качнулся в седле – голова пошла кругом. В нарастающем топоте многих тысяч копыт, несущихся на него отовсюду, он различил чугунный хохот неведомого врага и увидал серебряную звезду, бьющую прямо в лицо. От неё невозможно было отвернуть взгляд, и свет её был нестерпимым. Лава шла на него, лава. Тёмная, непонятная.
Старик закрыл глаза. Бескрайний, пустой, белый ужас мягко накрыл его своим шёлковым крылом. Подобно широкой волне, ужас плескался в его глазах, разбегался кругами, заливал дыхание, закупоривал слух, словно весь мир двинулся на него войной, и тогда ровно бьющееся сердце старика сжалось, будто кулак, и он отчётливо понял, что готов бежать, бежать куда глаза глядят, спасать своё бренное тело. Доблесть отступила. Это было так необычно, что он обнял этот ужас, крепко прижал к груди, впился губами в его дыхание и стал пить, подобно тому, как пьют дряхлеющие старики тепло юных наложниц, чтобы понять свои силы. И тогда враждебный, как тьма, безотчётный ужас тихо перегорел в ужас смерти.
И всё похолодело внутри. И этот ужас не имел облика, запаха, цвета. Больше не надо было бежать, не надо спасаться. Некуда было бежать и негде укрыть своё тело. И только одна мысль пустым стуком колотила в виски: всё конечно, всё конечно на этой земле, и, значит, однажды умрёт и он. Он воспринял эту мысль с совершенно детским недоверием. Как? Когда? Где? Что будет? Ведь дети знают, но не задумываются. Они давят жуков, смотрят на погибшую птицу, сидят на поминках старших родственников. Но действо это не относится к ним самим. Они попросту не могут представить себя такими же бездыханными, мёртвыми и оттого продолжают спокойно жить, имея огромный запас времени на то, чтобы когда-нибудь подумать и об этом и, может быть, даже как-то избежать… И тот, кто сеет смерть, сам часто ничего о ней не знает и не верит в неё. Он задумался. Но увидел только пустыню с перекати-поле. И ничего больше.
Потрясённый, он открыл глаза. Всё было так, как должно быть. Наваждение схлынуло. Стылое, гулкое пространство предгорий, уходящее к далёким хребтам, оставалось покойным и недвижным. Солнце скрылось, выкрасив щёки скал в розовый цвет. Ни звука, ни шороха, ничего. Его конь мирно щипал мёрзлую траву. Старик почувствовал, как задрожали его ноздри. Он был один. Совершенно один. Один в этом огромном, пустом мире.
Нет, пустынность не подавляла его, он любил простор земной и небесный, рождающий пьяную радость свободы и лёгкость сил, но пустынность не означала одиночества, подобного чёрному клейму изгнанника.
Должно быть, именно так выглядит смерть, подумал он.
Старик опустил плечи, сник и как-то сразу одряхлел внешне, непроницаемое лицо его уставилось ввысь, на исчезающий солнечный свет, а внутри всё исходилось злым, испуганным, протестующим стоном. Он поднял ставшую неожиданно лёгкой руку, чтобы заслониться от света, как вдруг холодное солнце сверкнуло прощальным лучом и окончательно скрылось за плотной завесой облаков, и тогда он принялся разглядывать свою руку. Она показалась ему слишком немощной, старческой, вся в выпирающих фиолетовых жилах и в пятнах, как у покойника. Он сощурил глаза и втянул в себя воздух.
Отсутствие живности в пространстве взгляда – хотя бы птицы, хотя бы следа на земле – было ему неприятно, мешало встряхнуться, взять за кадык свою ослабевшую волю. И тишина глухо давила на слух. Поэтому, когда издали, из самых недр мерцающего тёмной синевой, бездонного ущелья донёсся едва уловимый, но до жути близкий волчий вой, старик вскинулся, глаза его блеснули хищным огнём, пальцы вцепились в гриву коня. Он выпростал из-под себя заляпанный бараньим салом войлочный сапог, решительно впихнул ногу в стремя, приподнялся над деревянным седлом, задрал голову, вытянул шею и, наморщив нос, тонко завыл волком, как на звук родной отвечая близкому по духу существу. Вой получился хотя и продолжительный, и тоскливый, но слабый, и вряд ли его услыхал далёкий разбойник. Но с сердца будто схлынула убийственная одурь.
Как шуба с плеч, упали на землю сумерки. Зябко прижимаясь друг к другу, потемневшие деревья всё карабкались к исчезнувшим в грязном тумане вершинам. Но обезглавленные горы были похожи на объевшихся ханов. Им было всё равно.
Посыпал мелкий, сырой снег. Опускаясь на гриву коня, он сразу таял, и вскоре всё вокруг стало мокрым и серым.
– Да, вот ещё что… – сказал старик сиплым, гортанным голосом и умолк, не договорив. Отведённый в сторону вытянутый палец так и замер в воздухе. Старик забыл, что хотел сказать.
Палец заметно дрожал на весу, он был кривой, с распухшими суставами, он словно бы говорил: я устал, изнемог, я не помню. За ним, вознесённым над примыкающей к перевалу бескрайней равниной, высился шест с белым знаменем, со свисающими с него мокрыми хвостами яков числом девять. Под знаменем в два ряда выставились тридцать человек нойонов – поджарых, крепких воинов, одетых хоть и неряшливо, но богато, с огромным количеством золотых и серебряных украшений на шлемах, поясах, сбруях, оружии. Тулуй, сын вождя, алмазами выложил голенища своих сапог, а пряжку на кушаке – сверкающими разноцветными камнями величиной с лошадиный глаз, – рядом с ними старик выглядел нищим. Они стояли молча, неподвижно, только пар бежал из плоских ноздрей, и все глядели на дрожащий палец старика.
А дальше, за плечами нойонов, сколько хватало глаз, по всему пространству обледенелой равнины, вплоть до теряющейся в заснеженных сумерках смутной линии горизонта, в боевом строю без движения замерли в ожидании на замерших своих лошадях сотни, тысячи, десятки тысяч, тумены и тьмы вооружённых монголов, готовых в любую минуту единой массой двинуть туда, куда укажет этот кривой палец, расслабленно висящий над их шлемами.