Было слышно, как шуршит падающий снег.
Старик вздохнул, опустил руку и закашлялся. Он так и не вспомнил, что хотел сказать.
Высокий, худой всадник, одетый в простую доху, без доспехов, в войлочной шапке с наушниками, ударил в бока своей пегой лошади, выехал из первого ряда нойонов и приблизился к старику. Это был пленённый когда-то, во время взятия Чжунду, помилованный и вознесённый затем в первые советники кидань Елюй Чу-цай. Он остановился в двух шагах от сгорбленной фигуры. Не оборачиваясь, старик сказал, указывая наверх, и голос его прозвучал глухо и мрачно:
– Горы – это не Тенгри. Горы можно сломать. Но если горы живут вечность, то почему человек не живет вечно?
Казалось, Елюй Чу-цай сосредоточенно осмысливал сказанное, поглаживая свою длинную жидкую бороду. Во всяком случае, ответ его прозвучал спустя долгое время:
– Я полагаю, божественный Тенгри уже придумал для своего любимого сына ту судьбу, которой он останется доволен.
На лице старика промелькнула кривая усмешка: ответ удовлетворил его. Что, если и он станет одной из этих гор, самой высокой?
И всё-таки он устал. Позади по всему раскинутому вширь простору, подобно убегающей вдаль степи, тянулись шлемы, одни неподвижные кожаные шлемы. Он знал им цену. Он умел собрать их в свой пусть и старый, но по-прежнему сильный кулак и кинуть во врага, как кидают камень. Но почему он устал? Неужто ему хотелось слезть с коня, уйти в юрту и лежать на войлоке, попивая арьян и наслаждаясь молодостью жён? Конечно нет. Меньше всего он думал о таком. Не вовремя это, совсем не вовремя. И лишь горячее чувство мести возвращало ему желание действовать, приказывать, убивать, жить. Оно, как ожог, напоминало ему о себе… Иначе что делать с этой силой?
– Я бы хотел говорить с небом, – сказал он, задрав подбородок. – Но надо обернуться птицей, чтобы приблизиться к нему.
– Небо само говорит с тобой, пока ты ведёшь войну, – заметил лукавый кидань.
«Не я веду войну, – печально подумал старик, – а война ведёт меня…»
Он нахмурился. И если бы Елюй Чу-цай увидел его лицо в эту минуту, то испугался бы. Старик не всегда успевал осмысливать свои порывы. Но в этот раз он просто собирался с силами. Наконец, он втянул в лёгкие воздух и сказал твёрдым голосом:
– Да, настала счастливая луна.
Елюй Чу-цай согласно склонил голову.
– Я был прав, – сказал старик и указал хлыстом в чёрный зев ущелья. – Мы пойдём здесь.
Елюй Чу-цай поспешно согласился:
– Разведчики говорили, что проход опасен, но, как ты верно решил, переход займёт пять-шесть лошадей, и, главное, наше появление с той стороны непроходимых гор будет неожиданностью для подлых хорезмитов.
Старик молчал долго. Потом сказал:
– Вот ты умный. Мы старые товарищи. Тебе не нужна война. Ты не любишь охотиться. Ты только глядишь в свои свитки. Что там есть, кроме нарисованных крючочков? Не берёшь добычу. Одет даже как пастух.
– Я простой человек, великий хан, – ответил Елюй Чу-цай.
– И что?
– Мне мало этой добычи, и поэтому я не беру её.
– Как это «мало добычи»? Возьми больше!
– Когда не можешь взять всё, не надо ничего. Вот моя беда.
– Если бы я понимал тебя, кидань.
– Скорее, мой разум не достиг твоей мудрости, – улыбнулся советник. – Я лишь хочу понять то, что тебе уже давно понятно.
Старик повернул к нему свое потемневшее лицо.
– Тогда знай, хитрый кидань, – тихо прохрипел он, – что не я веду войну, а война ведёт меня.
Елюй Чу-цай поймал страшный взгляд старика и, испуганный, спешно прижался лбом к голове коня.
Старик оглядел своё окаменевшее войско, поднял хлыст и направил его вперёд.
– Кхэй! – проревел он неожиданно окрепшим голосом.
И вся огромная масса монголов разом сдвинулась с места и с грохотом покатила серой лавой в ущелье, по которому вовсю уже свистал ветер ибэ.
Дети новолуния
И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло.
Достиг я высшей власти.
1
Глубокой ночью, задолго до наступления часа тигра, сбитые посредине широкого загона в плотное стадо овцы забеспокоились. То ли запах, то ли звук, но что-то определённо враждебное подняло на ноги крайних и заставило напряжённо вслушиваться в бездонное дыхание обледенелой степи. В кратком их перханье слышалась недоуменная встревоженность. Как будто им самим было странно, откуда взялось зыбкое чувство тревоги в таком неподвижном, таком умиротворяюще покойном свете огромной луны. Ведь луна – это настоящий друг для пугливых овец, сторонящихся каждой тени.
Под мертвенным лунным светом голубели две бедные юрты пастухов-кочевников. Из одной ещё струился слабый дым, но все обитатели их уже уснули. Прежде чем завалиться на кошму, мужчины долго обсуждали события прошедшего дня, прихлёбывая хмельной кумыс из деревянных плошек. С приходом поздней весны забот поприбавилось, пора было решать, куда кочевать в поисках свежей травы. Животные отощали и издыхали от голода прямо на глазах: неожиданно замирали на месте, потом падали на передние ноги и сонно валились на бок, неестественно запрокинув голову. С утра до вечера взрослые и дети подбирали полуживых коз и овец, подтаскивали их к загону, силой кормили подснежной, мокрой травой и выпускали обратно в стадо. Иных обессилевших ягнят женщины забирали в юрту и отпаивали просяной водой, как малых детей, но зачастую едва окрепший ягнёнок, побывав у человека, уже не мог отыскать свою мать и бывал затоптан равнодушной отарой.
Каждый день начинался с поисков отбившихся от стада животных. Пастух уходил в степь, пока женщины суетились по хозяйству, и к середине дня возвращался, гоня перед собой пяток-другой переживших морозную ночь овец.
Отара не принадлежала пастухам, но они, безродные, помнили, что головой отвечают за неё перед могущественными сероглазыми борджегинами, владеющими миром и сотнями таких отар в придачу, ни один из которых, впрочем, им отродясь не встречался. И потому их собственная жизнь не казалась им слишком надёжным убежищем от неведомых напастей, сокрытых в загадочном небытии, но долг свой они исполняли добросовестно и спокойно, хотя едва управлялись со всё прибывающим поголовьем награбленного скота.
Вряд ли кто из благородных борджегинов знал об их существовании, разве какой-нибудь самый не важный. Приезжавший с завидной регулярностью десятник любил прихвастнуть, что собственными глазами лицезрел главного каана, и утверждал, кстати, что каан видит всю степь насквозь и для него нет секретов даже в самых захудалых краях улуса. Ему верили. Да и как не верить, когда на самом заметном месте его драной дохи болталась деревянная пайцза с таинственными знаками – символ права всё знать и за всё спрашивать. Впрочем, безусловно веря каждому слову десятника, пастухи втайне всё-таки не верили, что великий каан способен разглядеть их ничтожество, особенно по ночам. Ведь даже божественный Тенгри и тот на ночь смыкает свои всевидящие очи.
Десятник осматривал стадо, делая вид, что пересчитывает овечьи головы, но, поскольку считать умел только до десяти, старался оценить сохранность имущества знатных вождей на глазок, а чтоб пастухи не утратили рвения, всякий раз громко и внятно пересказывал им отдельные установления ясы, как то: порча отары, утрата овец или коз по недосмотру ли или по злому умыслу, самовольное употребление мяса в пищу от тех овец, что принадлежали каану и близким его, и много чего другого, за что неизменно следовало одно наказание – смерть. А если кто подавится пищей либо ступит на порог ставки знатного воина, так того надлежит не только зарезать, но прежде протащить под ставкой. Пастухи слушали смирно, они уже выбрали из своего худого стада наиболее упитанного барана, голова которого будет поднесена десятнику на ужин, а ещё пара других отданы ему в дар и ещё два – его спутникам.
Они давно пережили свой страх. Один был старик, другой хоть и молод, но задубел и покрылся морщинами раннего опыта, третий нашёл свою погибель от рук лихих людей в степи, и труп его разорвали волки. Жёны выезжали на пастбище наравне с мужчинами и не раз вместе с ними отбивали налёты блуждающих шаек, которые были хуже голодных бродячих собак и всех десятников, вместе взятых, с их вечными угрозами и неистощимым аппетитом.
И всё же степь, глубокая, вечная, гулкая степь дышала уже весной, словно мёртвой хваткой вцепившийся в жизнь, настрадавшийся, выздоравливающий человек.
Следом за крайними встревожились и те овцы, что согрелись и мирно спали внутри стада. Через минуту-другую все животные были уже на ногах. Последней поднялась старая овца, дремавшая под навалившимися на неё сородичами в самом центре отары на привязи. Сотни дрожащих ноздрей жадно втягивали вымороженный воздух. Сотни испуганных глаз косили в бездонную пустошь, слившуюся с блистающим крапом звёздного неба. Но – ни запаха, ни тени, ни шороха. Казалось, сама чёрная степь набухала невидимой угрозой, и нависшая над миром луна более не способна была защитить своим оловянным сиянием.
Проснулись и вяло забрехали псы. Отара ждала, и ожидание это было страшнее того, что могло случиться. В робкой тоске съёжились овечьи душонки, и пугливые сердца мелко затрепетали в тёплых тушах. Но вот что-то лопнуло, всклокотало, забилось кругом и повлекло куда-то, властно, точно под нож. Всё легче и шире закрутила-завертела стадо слепая паника перед притаившейся повсюду и нигде не отвратимой бедой. Животные разом пришли в лихорадочное движение, оглашая воздух трусливым перханьем. Всё колотила безмерная дрожь. Те, что покрепче, вставали на задние ноги и запрыгивали внутрь, прямо на головы сородичей, выдавливая на край слабаков, которые почти не противились, покорно принимая, видимо, своё положение заслуженным и фатальным. В том, чтобы предельно сжаться в плотную, единодушную, единоутробную массу, видели, понимали, чуяли они своё спасение, но по отдельности охвачены были одним лишь желанием как можно глубже и надёжней спрятать именно своё неуклюжее, беззащитное, обросшее свалявшейся шерстью тело. Оттого и наседали друг на друга, давились, мучились, топтали упавших, зарывались всё дальше, изо всех сил, выдёргивали головы и страстно нюхали воздух, изнемогая от ужаса и бесплодного ожидания. И лишь в растерянном блеянии ягнят томился жалкий вопрос: что будет?..
Ночь угрюмо молчала и глядела на стадо жадным взором.
2
Ранней зимой года белого дракона, приходящегося началом на месяц зул-хиджа года 615-го эры хиджры, когда Иасриб стал убежищем пророку, и соответствующего первому месяцу зимы 1219 года от рождества Спасителя в галилейском Назарете, потрёпанная не столько морозами, сколько сокрушительными атаками буранов орда монгольского каана вывалила из узкой воронки ущелья, отделяющего бывшие земли кара-китаев от владений хорезмшаха, и растеклась по песчаной долине, полной сухих зарослей лоха, тамариска, туранги и тростника. Не прошло и дня, как вся долина, сколько хватало глаз, покрылась кострами и юртами. Запахло дымом и жареным мясом баранов, птицы, собак, коней – любой живности, отнятой у потрясённых жителей окрестных селений. Во все стороны ушли отряды разведчиков. До Отрара – рукой подать. Но никто и не задумывался, когда продолжится поход, будет ли он долгим, куда поведут их темники. Каан не спешил. Он еще не решил, что делать дальше. Он отдыхал, смотрел на огонь, сосал трубку из бараньей кости, мычал старые песни. Позади была вечность, впереди – тоже вечность. Незачем было спешить.
Через три дня он разбил своё войско на четыре неравные части. Одна двинулась напрямик, чтобы осадить Отрар. Две другие были пущены вверх и вниз по реке с целью обогнуть город с флангов и, если понадобится, вмешаться. Четвёртая часть, состоящая из пяти туменов, осталась стоять в долине и ждать событий. Возглавил её сам каан. Всё его существо – до головокружения, до боли в желудке – пылало одной неувядаемой жаждой мести.
3
– Чёртов выскочка, тварь, пёс, скользкая гадина – ну какой из него владыка, да к тому же ещё и вселенной? Вселенной! Нет, ты слышишь – вселенной! Не меньше! Ещё немного, и он назначит себя Аллахом!
Распаляясь от собственных слов, Кучулук-хан – наместник хорезмшаха в Халадж-кала – не усидел на месте, вскочил и принялся ходить взад-вперёд между журчащих фонтанов, шлёпая босыми ногами по мраморному полу с мозаикой из разноцветного камня в виде сложного орнамента. Звуки его голоса гулко разносились под куполом дворца.
– Не кощунствуй, мой повелитель, – кротко заметил имам соборной мечети, который намеревался записывать указания хана, но отложил калям в сторону.
– Да разве я кощунствую? Кощунство – это понимать, что гнусный выкормыш Туркан-хатун – дай ей Аллах здоровья – держит за горло всю кипчакскую знать! А ведь именно мы отняли города у кара-китаев, и именно нам он обязан своим возвышением! И что? Я довольствуюсь званием наместника в собственных владениях, читаю хутбу и чеканю монету с именем Ала ад-Дин Мухаммада! Да кем он себя вообразил?
– Скажи, – так же кротко спросил имам, – неужто сейчас время думать об этом?
Но Кучулук-хан не замечал слов имама, ему, как обычно, не требовался слушатель.
– Сперва провозгласил себя Вторым Искандаром, присвоил титул Двурогого. Этого показалось мало, и вот мы стали прославлять его как султана Санджара. Подумать только, великого Санджара! Ты слышал, у него на руке перстень с печатью «Тень Аллаха на Земле»? Я своими глазами видел эту надпись. Так и есть, лопни мои глаза, – тень Аллаха! И куда только смотрит Туркан-хатун, дай Аллах ей долгой жизни? Мать она ему или не мать?
– Туркан-хатун всегда заступалась за наш род.
– Ну да, – недовольно согласился хан, – только вот что делают при дворе шаха наши дети? Их держат там, как заложников, заодно с пленными главарями персов. Он что, не доверяет своим слугам? Тебе известно, что дважды в день они отбивают наубу в двадцать семь литавр палками, украшенными самоцветами, чтобы прославлять нашего владыку вселенной? Как представлю своего мальчика Алтун-Ашука, колотящего в литавры этими самыми палками, у меня понос начинается.
– Успокойся, мой повелитель, не надо чувствам овладевать разумом. Перед нами растёт угроза более опасная.
– Ну ничего, – потрясал руками Кучулук-хан, – скоро ему конец. Падёт на голову хорезмшаха проклятие Всевышнего! Ведь теперь наша гроза вселенной желает стать султаном ислама и всех мусульман. Если бы войско не помёрзло по дороге к Багдаду, кто знает, что было бы с халифом? Шах давно требует власти Сельджука в Багдаде. Но это даже хорошо. Потому что ан-Насир отказался оглашать во всём халифате хутбу с его именем. Ты понял меня, имам: он отказался. И нам следует этим воспользоваться… Ничего не пиши!
– Я ничего не пишу, – заверил имам и склонил голову. Он ждал момента, чтобы донести до хана свою встревоженность: ночью его разбудил писец, примчавшийся из соседнего города. Имам оставил его дожидаться возле вторых дверей, ведущих во дворец.
Кучулук-хан поёжился, укутался в стёганый халат.
– Что-то ноги у меня замёрзли, – проворчал он и трижды хлопнул в ладони.
Из полумрака прихожей показался слуга.
– Вытащи-ка из постели какую-нибудь девчонку и позови моего сына Кара-Куша, – распорядился хан, усаживаясь в кресло. – А также визира сюда, – крикнул вдогон убегающему слуге.
Спустя минуту в зал впорхнула ещё не остывшая от сна наложница с распущенными волосами, в шёлковой рубашке и тонких шароварах. Имам немедленно уткнул глаза в лист бумаги, как бы не замечая соблазнительную посетительницу. Судя по всему, девушка хорошо знала свою миссию в столь ранний час, поскольку без подсказки подлетела к хану и улеглась перед ним на спину, предварительно обнажив живот.
– Я позвал тебя, уважаемый, достопочтенный ал-Мысри, вот с каким вопросом, – задумчиво продолжил свою речь хан и уложил озябшие ступни на тёплый живот наложницы, – а не пора ли и нам перестать читать хутбу с именем Мухаммада, сына славного Текеша, опозорившего имя своего отца?