— Да, Федор, мало-мало чего хорошего загадываешь ты своему пацаненку…
— А на что большее сейчас рассчитывать? Пусть хоть подрастает.
— Подрастает и щенок, пока хозяин на цепь не посадит.
Игнат Кузьмич пить больше не стал. Не понуждал его к этому и Серебрянский. Недавнее благодушие его и упоенная вера в свою удачливость меркли. Хотелось откровенно распахнуть душу, и распахнул было, да уж очень на скользком месте затоптался весь разговор. Выпил сам. Потом Федор перехватил взгляд Осташко, которым он, понурившись, вновь тоскливо повел по этим, так внезапно ставшими для него чужими, стенам:
— Отдохнуть потянуло, Игнат Кузьмич? Правильно. Понимаю… Где хочешь? Можешь и здесь, постелем на диване. А то иди в нашу… Там, конечно, раскардаш, но кровать одну оставили… Одеяло, подушка тоже там.
Какой ни омерзительной представлялась уже сама мысль о том, что вынужден заночевать в недавней квартира Серебрянских, однако остаться постылым гостем в своей? Это оскорбляло еще больше. Третьего же выхода не было.
— Ладно, пойду.
Федор накинул пиджак, чтобы проводить.
Вышли на крыльцо. В глухоте октябрьской ночи завязывался, креп заморозок. Казалось, заледенело все живое, если оно еще осталось здесь, в городе. Повсюду подвальная тишина. Ни единого паровозного гудка. Безмолвствовала и шахта. В черноте палисадника Игнат Кузьмич снова увидел зарябившую на земле реденькую белизну.
— Книги… — вслух подумал он.
— Книги, — охотно подтвердил Федор. — Алешка-то твой книгочей был, да толк от этого вишь какой получился. Оставить в хате никак не мог, Кузьмич. И тебе не советую. Если уж хочешь какую приберечь, то лучше снеси на чердак или в сарай.
Осташко шел не отвечая, придерживаясь руками за забор, будто боялся упасть.
Федор тоже хотел войти в дом, но Игнат Кузьмич взял у него ключ, отпер дверь и тут же захлопнул ее за собой. Чиркнул спичками, увидел в углу пустой комнаты кровать и, не раздеваясь, ничком повалился на нее.
6
Весь день, что последовал за этой анафемской, неладной, прошедшей в бредовом забытьи ночью, он провел в сокрушенных раздумьях, не показываясь на улицу. Шагал и шагал из угла в угол, а то смотрел на ту жизнь — незнакомую, чужую, враждебную, которая краешком приоткрывалась на шоссейке. В сторону парка проехал военный обоз. Лошади одна в одну — упитанные, каштанового глянца, круп у каждой шириной чуть ли не с полуторку, И хотя вслед за обозом загромыхали танки, а часом позже орудия, с глаз все еще не сгинули эти, с мохнатыми ступицами, кони — чугунной стати, выхоленные в прусских или бельгийских конюшнях и сейчас, словно после неутомительной пробежки, оказавшиеся на донецкой земле. Почтительно сторонясь лязгающего железом и клубившегося пылью шоссе, протрусил по обочине на велосипеде Федор. У этого своя забота. На багажнике привязана бельевой веревкой швейная машинка. Через полчаса снова куда-то помчался.
В середине дня бабка Серебрянчиха принесла чугунок отваренной картошки, банку с недоеденной вчера тушенкой, полбуханки черствого, давней выпечки хлеба. Поставила на стол, всхлипнула:
— Ох, Кузьмич, уходить тебе отсюда надо, уходить побыстрей.
— Это ж как понимать? Твой Федор скомандовал? И здесь я ему помеха?
— Да неужто без Федора не понять? Сам подумай… Или охота голову под петлю подставить? На виду вы ж тут были, и ты, и Алексей.
— Были! Выходит, и ты заживо хоронишь.
— Хоть ты меня не обижай, Кузьмич, такими словами. Меня теперь всякому обидеть запросто. При советском законе еще мало-мало остерегались, а теперь…
— Ладно, старая, — примирительно проговорил Осташко. — За совет спасибо. Засиживаться здесь не буду. Ты вот что скажи, Танюшка за мою отлучку сюда не приходила?
— С месяц назад была, проведывала Алексея. Знамо дело, и про тебя расспрашивала… Ну, а теперь, понятно, боязно ей… Где она? У матери, кажись, где-то. Сейчас к соседу через улицу перейти — и то сперва трижды перекрестишься.
— Положим, твой Федор и без креста обходится. Гоняет велосипед без передыху…
— Мужику легче… — Серебрянчиха помолчала и тихо добавила: — А такому, что совесть потерял, и подавно…
Но Танюшка все-таки пришла, пришла в этот же день, будто почуяла, как нужно Игнату Кузьмичу чье-либо душевное участие.
Выждав сумерек, он уже совсем было собрался уходить, как вдруг раздался осторожный, вопрошающий стук в окно. Белевшее за стеклом, обрамленное шерстяным платком лицо показалось вначале незнакомым.
— Папа, да это ж я… Откройте! — услышал он голос невестки.
Таня вошла в комнату и обессиленно уткнулась ему в грудь.
— А я уж не думала вас и живым видеть… Чего ж вы… Чего ж вы один тут сидите?! — и обрадованно и горестно восклицала она.
— Ты вот чего, командирская женка, вздумала сюда заявиться? — тоже и растроганно и рассерженно упрекнул Игнат Кузьмич. — Светланка где? Как она?
— А что Светланка? В Моспино у бабки на руках… Вас зовет… Приведи, говорит, деда… Будто это легко…
— А Василий… когда писал?
— В августе два получила… Как догадываюсь, под Киевом был. А жив ли сейчас, нет — кто знает… Все наказывал, чтобы вас берегли.
Таня опустилась на стул, стала рассказывать. В Моспино немцев пока нет, заскочили только мотоциклисты, но не остановились, проехали на Ханжонково. А вот люди, пришедшие из Макеевки, из Харцызска, говорят, что там сразу расклеили объявления о регистрации коммунистов и уже начали хватать, загонять в лагеря, вывозить. Она же дала слово и Василию и Алексею, что его, отца, одного не оставит, хотела прийти еще вчера, да приболела, не смогла.
— А кто ж тебя размалевал?
Игнат Кузьмич давно хотел спросить об этом. На лице Танюшки виднелись полосы сажи или угольной пыли, в оно выглядело состарившимся, увядшим, некрасивым.
— Сама… Как все, так и я. Иначе сейчас не пройти.
Игнат Кузьмич размышлял. Моспино, конечно, тоже не было каким-то желанным спасительным убежищем, да и разве о нем он думал, когда торопил в Тихорецкой слесарей и спешил сюда со своим паровозом?! Но не получилось, не успел… И выходит, что сейчас не остается ничего другого, кроме как укрыться до поры до времени в Моспино. Там осмотрится, решит, что делать дальше…
— Надо идти, папа… Одевайтесь… Будем уходить… — встревоженно повторила Таня, а сама, изнеможенная дорогой, сонно клонилась на стуле. — Я вот только согреюсь.
— С тебя сейчас ходок, — с жалостью глядя на нее, покачал головой Игнат Кузьмич. — Лучше ложись и спи. Выйдем перед рассветом. Слышишь? А сейчас ну-ка в постель.
Не в силах противиться этому соблазну и распорядительному голосу свекра, Таня поплелась к кровати.
— Погоди, нитка с иголкой у тебя есть?
Не спрашивая, для чего они понадобились, Таня отвязала от кофточки и протянула накрученную на иголку нитку и не раздеваясь упала на матрац.
Игнат Кузьмич поплотней закрыл ставни и заново разжуравил потухшую было печку. Уголь в ящике был хороший, сухой, наверное, из тех штабелей, что насыпались в фонд обороны, да так и остались невывезенными. Огонь занялся хватко, сразу потеплело и стало светлей. Он снял пиджак, распорол на левом рукаве у плеча шов и начал приделывать потайной карман. До этого, пробираясь в Нагоровку, прятал партбилет за подкладкой своей обношенной, замасленной кепки, но сам понимал, что это ненадежно, по-мальчишески, и при встречном ветре придерживал рукой кепку. А он должен храниться так, чтобы всегда чувствовать его близко у сердца — самое вещественное и сокровенное, что напрочно связывало с множеством незабытых дорог, с сыновьями, с товарищами, с жизнью прожитой и жизнью будущей.
Тонкая иголка не держалась в загрубевших пальцах, то и дело выскальзывала, но он все же приноровился: густо и старательно клал стежок за стежком, распрямлял их, чтобы новый шов получился крепким.
А Таня спала беспокойно, изредка что-то сдавленно бормотала. И, вероятно, потому, что и во сне видела нечто такое же страшное, как и наяву, по пути сюда, она сквозь сон почти одновременно со свекром услышала визг тормозов, голоса во дворе, затем тягучее поскрипывание ступенек крыльца.
— Немцы! — вскочила и растерянно заметалась по комнате. — Пришли…
Таня увидела лежавший на коленях Игната Кузьмича партийный билет, еще испуганней вскрикнула:
— Ой, а это ж вы зачем? — И не успел он опомниться, остановить, удержать ее руку, как она схватила билет и кинула в огонь.
— Да… да ты что, рехнулась? — забывая о том, что его могут услышать там, на крыльце, гневно гаркнул Игнат Кузьмич и сунул руку в раскаленный пламенем зев печки, нащупал, успел вытащить едва не утраченное.
В дверь стучали. Сильней и сильней. Игнат Кузьмич пошел открывать. На крыльце стояли двое. Нерешительно переминались у входа в темный коридор. «Ждут приглашения, что ли? Не похоже на них!» Наконец один, повыше и поплечистей, первым шагнул в комнату. Заслонка печи оставалась распахнутой, по стенам перебегали красноватые отсветы. У вошедших — обтрепанные серо-сизые шинели, такие же серо-сизые пилотки, плотно натянутые на уши, на руках огромные кожаные перчатки с раструбами. «Шоферы», — догадался Игнат Кузьмич, чувствуя, как забрезжило в сердце еще не ясное самому себе облегчение.
Солдаты разочарованными взглядами окинули почти пустое, неустроенное жилье — одинокий табурет, кровать с протертым матрацем, чугунок и остатки еды на подоконнике, заменявшем стол. Лишь увидев оторопело прислонившуюся к стене Таню, чуть приоживились, в черных, как маслины, глазах блеснуло бесцеремонное веселое озорство.
— О, синьорина!..
— Донб-а-асс мадонна! Катюш?
Но, видимо, в этом неудачно выбранном придорожном доме и Таня со своим размалеванным сажей лицом и нарочито неухоженными, растрепанными волосами не заслуживала ничего иного, кроме этих снисходительных восклицаний. Подсели к печке. О чем-то лениво разговаривая, несколько минут грели озябшие за баранкой руки, а затем поднялись и, ни слова не сказав, будто оставляли давно обезлюдевшую комнату, вывалились на улицу.
Таня и Игнат Кузьмич оцепенело молчали, пока за окном не послышался шум моторов. Только тогда нервное напряжение спало.
— Слава богу, что итальянцы, — вздохнула Таня.
— Слава богу? — озлился Игнат Кузьмич. — Ишь что сказала! Обрадовалась!
Он запер дверь и, вернувшись в комнату, вытащил таза отворота рубахи партбилет, встревоженно стал его рассматривать. На обложке осталась подпалина, но все листки целы, цела и фотокарточка.
— Ты мне скажи, дура, — начал отчитывать невестку, — и как это тебе пришло в голову на такое злодейство решиться? Называется распорядилась… Хвать, да и в печку… Быстро у тебя получилось. Да разве ты мне его давала?
— Простите, папа, виновата, — заплакала Таня. — Сама не в себе была…
— Нет тебе моего оправдания. Это ж подумать только!.. Вот Василий и Алексей про это узнали бы, с какой душой воевать бы им? Отец от партии отрекся… Билет сжег на старости лет… Вот это и в самом деле жутко… Хуже и но придумаешь… Свой-то, комсомольский, куда девала?
— Мой еще в Эмильчино остался… Разбомбили… Из дому в одной рубашке выскочила. Все сгорело.
— Ну, это другое дело… А чтоб своею собственной рукой, то лучше и не жить…
Игнат Кузьмич еще долго пробирал невестку самыми гневными словами…
Часа в четыре утра, сам за ночь так и не сомкнув глаз, он разбудил Таню. Оделись, вышли. В небе над восточной окраиной города, а может, еще дальше, над Никитовкой, бело вспыхивали и гасли гигантские римские цифры прожекторных лучей. Врубались в небо, перемещались, и от их сверкания чернота вокруг уплотнилась, упрятала все. Пробирались к переезду задворками. Под ногами то хрустко позванивал схваченный на лужицах первый ледок, то сухо шелестела наметанная холодным ветром листва. Перешли железную дорогу и направились глубже в степь, подальше от шоссе. Путь на Моспино лежал через знакомые балки и буераки, осенняя глушь которых становилась сейчас благодетельной. Игнат Кузьмич неторопливо шагал впереди, нет-нет да и пошевеливал левым плечом, как бы нащупывая знакомую, неизменную и такую нужную сейчас опору.
7
— Мы на вокзалах политсостав для армии не набираем, товарищ… До этого не дошло… Следуйте дальше…
В который уже раз слышит Алексей в военкоматах эти жесткие, не оставляющие никакого просвета в его судьбе слова, и в который раз он опять ни с чем возвращается к эшелону. Новые и новые станции, многочасовые стоянки на отдаленных запасных путях, многочасовое ожидание замешкавшегося паровоза, прохватывающие до костей сквозные ветры тормозных площадок… Но все же они легче и терпимей, чем уныние и удрученность женских вздохов в вагоне, старческий кашель, плач и хныкание лишенной домашнего покоя детворы, и среди всего этого томящая, мучительная тоска от своей бездеятельности… И еще нестерпимей провожать завистливыми глазами ускоренные военные маршруты — красноармейцев, гомонящих в дверях теплушек, зачехленные платформы с молчаливыми часовыми. Каждый из них на месте, у дела в эти суровые дни.
На колесах и ноябрьские праздники. Праздники?.. Какие же праздники? Алексей стоял на перроне перед черневшим в снежной замети репродуктором и слушал повторяемую диктором речь Сталина на Красной площади… Напутствие тем, кто уходил на фронт, в бой, навстречу приближавшемуся к Москве врагу…
Радио уже замолкло, а люди не расходились, не уходил и Алексей, все смотрел на лица собравшихся, пытаясь угадать, кто из них местный.
— Папаша, что это за город? — наконец спросил он у какого-то старичка в потертой форме железнодорожника.
— Ершов… Читай! Неграмотный, что ли? — недружелюбно проворчал старик, кивнув на фасад станции.
— Райцентр?
— Да уж не хутор… — еще недружелюбней отозвался спрошенный.
Ладно, обижаться нечего. Надо туда, в военкомат. Не уйдет, пока не добьется своего.
И снова уже много раз слышанное:
— С поезда? Не на учете? Ничем не могу помочь, товарищ…
Военком, заглянув в эвакуационное удостоверение Осташко и в его военный билет, словно потерял всякий интерес к нему и вернулся к своему прежнему занятию — старательно стал обтирать мягкой замшевой тряпочкой части разобранного револьвера. Револьвер был новенький, покрытый, наверное, еще заводской смазкой, таких Алексею видеть не приходилось.
— Но вы по крайней мере посоветуйте, как же мне быть!
— А что я могу советовать! У меня на плечах район… Тут говорильню разводить не приходится. Не советы раздаю, а приказы, предписания… Сами должны бы понимать…
Но, очевидно, военком все же усовестился, почувствовал, что с сидящим перед ним человеком, которого привели сюда не какие-то легковесные побуждения, можно бы разговаривать и помягче. Он осторожно взял пальцами небольшую круглую детальку из револьвера и поднес ее к лицу Осташко.
— Ну вот скажи, пожалуйста, что это такое, как по-твоему?
Алексей растерянно молчал.
— Сборы проходил?
— Не успел…
— Плохо ваш военком работал… Значит, не знаешь? Что же получается, товарищ политрук? Ты солдат должен учить воевать или им придется тебя? Кем работал?
— Директором Дворца культуры, — почти угнетенно проговорил Осташко.
— Видишь! А стрелять не умеешь! Забыл, в какое время живешь? Учился-то где, образование?
— В Ленинграде… Высшая школа профдвижения…
— Теперь ясно! Лекции, художественная самодеятельность, всякие там капеллы, кружки… В общем, профсоюзы — школа коммунизма…
— Положим, над этим вы не смейтесь, — разозлился Алексей. — Сами знаете, кто это сказал…
— Правильно, Ильич! Так он же и другое говорил: надо уметь защищать Отечество!.. Быть всегда начеку… Так что, товарищ политрук, поезжай дальше… Куда тебя по эвакуации направили?
— В Шураб… Туда эвакуировалась шахта…
— Далековато… Но военкомат и там есть… Подучат…
Однако до Шураба Алексей не доехал. Вскоре после Ершова эшелон остановился в Уральске, и там неожиданно повезло. Военкомом здесь был пожилой казах с темно-желтыми, прищуренными и казавшимися надменными глазами, да и за столом он располагался так сановно и важно, что Алексей, войдя в кабинет, загодя решил, что ничего хорошего ему здесь не услышать. Но именно этот стариковатый, степного загара человек, с рубиново рдевшими шпалами на петлицах и давнего образца орденом боевого Красного Знамени, распорядился его судьбой.