— Ай-я-яй, какой балшой человек! — то ли в самом деле почтительно, то ли, скорей всего, насмешливо поцокал языком и покачал головой военком, читая документы Осташко. — И что ты хочешь от Раджабова, товарищ директор?
Алексей сказал.
— Я так и подумал, когда ты вошел. Все хотят на фронт. Если Раджабов отпустит туда всех, кто к нему приходит, то потом он должен сам водить в степи отары, убирать хлопок, становиться к станку, учить азбуке детишек и давать Уральску электричество.
— В том-то и штука, что я сейчас не делаю ни того, ни другого… Со мной и решать проще.
— А в третьей части ты был?
— Нет… Я ведь не состою здесь на учете и считал, что надо обратиться прямо к вам. Что только вы можете и вправе пойти мне навстречу… — польстил Алексей.
— Да, да, все так и говорят, — снова не то грустно, не то шутливо подтвердил комиссар. — Все считают, что седой Раджабов никому не откажет… Потому что, когда он был молодым, знаменитый русский начальник из Пишпека тоже не отказал ему в сабле и повел на басмачей, на баев… Ты знаешь, кто он был, этот красный батыр?
Темно-желтые глаза теперь смотрели на Осташко таким прощупывающим умным взглядом, что он понял: его в какой-то мере проверяют и от ответа зависит многое, если не все. Но, черт побери, недаром же еще комсомольцем, где-то в конце двадцатых годов, после фурмановского «Чапаева» с увлечением читал и его «Мятеж».
— Как же не знать? Фрунзе Михаил Васильевич! — не скрывая радости и уже проникаясь уверенностью, что все будет с ним улажено, воскликнул Алексей.
— Верно сказал… Командарм Фрунзе. — Военком с минуту молчал, размышлял, потом, будто встряхнувшись, приказал: — А теперь пойди позови ко мне начальника третьей части.
Алексей стремглав выскочил из кабинета и через несколько минут вернулся с тучным, прихрамывающим капитаном.
— Как у нас седьмая команда, укомплектована? — спросил военком.
— Так точно, товарищ майор… Кроме одного. Повестку вернули. Якобы в больнице лежит… Буду сейчас звонить, выяснять.
— А говоришь «так точно»… Тогда вот что, возьми на учет и оформляй этого товарища. И зачисляй его в команду. Вот теперь будет собрана. Когда им выезжать?
— Полагается завтра утром. Чтобы через пять дней быть на месте, но знаете ж, как сейчас с поездами…
— Завтра пусть и выезжают. Аттестаты выписаны?
— За этим остановки не будет.
Военком посмотрел на Осташко.
— Направляешься, товарищ политрук, в Ташкент. В Военно-политическое училище. К землякам… Подожди, подожди, не волнуйся… Долго там не засидишься… Курс ускоренный…
— Спасибо.
— Ладно, ладно, в армии говорят не «спасибо», а «служу Советскому Союзу»… Иди! Служи!
8
Никогда еще ни одна обновка не была такой желанной, такой неотложно необходимой для Алексея, как эта, протянутая ему из окна каптерки.
— Следующий! — закричал старшина.
Осташко взял ворох одежды и отошел в сторону. Правда, несколькими минутами позже он разглядел, что слово «обновка» мало подходило к этой многократно стиранной, выцветшей гимнастерке, к таким же выцветшим, застиранным хлопчатобумажным штанам, которые к тому же были наскоро залатаны на коленках. Сколько уже раз побывали в полевых и станционных дезкамерах, в котлах армейских и госпитальных прачечных, а ранее, может быть, наспех прополаскивались в речках, в прудах, у деревенских колодцев. При этих мелькнувших догадках Алексей еще уважительней стал перебирать и рассматривать выданное ему обмундирование, озабоченный лишь одним — подойдет ли, не окажется ли тесным. Да, а где же фуражка? Вернулся к каптерке.
— Товарищ старшина, дайте, пожалуйста, фуражку… Позабыл… Извините…
Стоявшие у окна рассмеялись, улыбнулся и старшина.
Алексей понял, почему все повеселели, и смутился. Можно было и впрямь напомнить о фуражке иначе, попроще… Он ведь не в гардеробной Дворца культуры.
— Какой тебе размер?..
— Пятьдесят девятый…
— Вот же попались мне эти башковитые. Беда с вами… А ну-ка попробуй эту! — Старшина кинул на прилавок перед окном тоже изрядно поношенную фуражку с линялым малиновым околышем.
Осташко примерил.
— Вы знаете, кажется, она для меня несколько тесновата.
В очереди снова засмеялись. Но старшина на этот раз посуровел.
— Да что у меня здесь — индпошив, товарищ курсант?
Часа через два, побывав в бане и переодевшись, Алексей стоял в шеренге, построенной на просторном училищном плацу. Ждали начальника училища, а пока стояли «вольно». На построение вышли без шинелей. Было необычным а странным видеть сейчас, зимой, сухой, раскаленный песок плаца, распахнутые окна и двери казарм, неукротимое пылкое солнце в светло-фиолетовом небе, ощущать лицом мягкий теплый ветерок, повевавший с предгорий, где еще не сбросили свою листву виноградники. Казалось, что время резко сместилось, как порой смещается в земных недрах на иную глубину угольный пласт — геологи называют это «сбросом». И вот теперь для Алексея там, за этим сбросом, в другом измерении пространства и времени, остались падающие с железным скрежетом копры, затемненные вокзалы, забитые снегом тормозные площадки…
Стоя в строю, переминался с ноги на ногу в тяжеловесных, растоптанных кем-то другим ботинках, поводил плечами, грудью, старался поскорей свыкнуться с незнакомой одеждой, почувствовать ее своей. Украдкой посматривал по сторонам — хотелось увидеть: а как она изменила других? Секретарей и инструкторов райкомов, директоров школ и учителей, заводских пропагандистов, профработников, политотдельцев МТС — всех, кого война позвала отныне стать политруками рот.
Правофланговым стоял Цуриков, эвакуированный из Минска доцент университета, который, как и Алексей, приехал сюда из Уральска в составе той же седьмой команды. Его худоба прежде скрадывалась просторным, с набитыми ватой плечами, шикарным полупальто и брюками, ширина которых была никак не меньше тридцати сантиметров — такие брюки шили в нагоровском ателье только первому секретарю горкома и управляющему угольным трестом. Сейчас же все на виду — стянутые обмотками костлявые ноги, запавшая, тощая грудь. Руки, привыкшие к манжетам, неловко топырились из-под коротких обшлагов гимнастерки. Смущенный своим заглавным местом в строю, он даже и не пытался выпрямиться — смиренно сутулился. Влево от себя — через третьего — Алексей заметил Мамраимова. Присоединился к их команде в Кзыл-Орде. В дороге угощал всех копчеными сазанами, лепешками, урюком и то ли шутил, то ли всерьез убеждал, что перед тем, как стал заведовать Домом партпросвещения, долго работал в «Кзылнарпите». Но в шеренге Мамраимов, надо признаться, выглядел молодцом. Этакий разбитной, плотный крепыш. Из-под козырька курсантской фуражки, сменившей тюбетейку, его черные глаза смотрели живо и плутовато. Рядом с Мамраимовым — Соловьев, учитель истории из Сухиничей. Этому здесь только дай вспомнить, чему когда-то научился в погранотряде на южной границе. Сохранилась вся пограничная щеголеватая выправка. Алексею захотелось стоять так же браво, подтянуто, без всякого заметного со стороны усилия, и, когда раздалась команда: «Смирно! Равнение направо!» — он вскинул голову, встрепенулся, даже лихо щелкнул каблуками.
Вдоль строя шел полковой комиссар, начальник училища, и двое каких-то других штабных командиров. Осташко уже знал, почему военком в Уральске сказал, что он направляется к землякам. Училище переехало сюда с Украины, из Харькова. И хотя не было никаких оснований ждать встречи с кем-либо из знакомых, все же пахнуло на сердце чем-то близким…
Человек, который не торопясь подходил все ближе и ближе к Осташко, был пожилых лет, с округлым, казалось, лишенным подбородка лицом, успевшим уже загореть под ташкентским солнцем. Сросшиеся густые брови, высокий свод лба, нависавший над твердыми светло-ореховыми глазами. Чувствовалось, что доверенной ему властью над этой шеренгой он распорядится спокойно, привычно. Сейчас его интересовал внешний вид новичков.
Где-то между Цуриковым и Мамраимовым стоял Фикслер. Внушительный живот недавнего управляющего одной из одесских контор был заметен даже отсюда, с левого фланга. Полковой комиссар оттянул слишком уж свободный брезентовый пояс Фикслера, покачал головой. Тут же подскочил старшина, затянул ремень потуже, прихлопнул ладонью.
Комиссар подошел к Осташко. С лица еще не сошла снисходительная усмешка.
«Остановится или не остановится?» — гадал Осташко.
Остановился. Загорелая рука протянулась к фуражке Алексея, попробовала надвинуть ее плотней. Напрасно. Старшина тут как тут.
— Товарищ полковой комиссар, не из чего было выбирать.
— Ну-ну, не прибедняйтесь. Знаю я вашего брата… Принесите все, что есть, подберем.
— Слушаюсь! — Старшина, явно оторопелый, метнулся в казарму.
— Откуда сами? — спросил комиссар у Алексея.
— Из Донбасса, товарищ полковой комиссар… Из Нагоровки.
— Из Украины, одним словом. Нагоровку знаю, проезжал… Красивый городок был… Что там делали?
То, что обыденная, много раз слышанная похвала Нагоровке теперь прозвучала в прошедшем времени — «был», отозвалось в сердце болью, и Алексей ответил сбивчиво, волнуясь — стоит ли вспоминать, коль это кануло в такую далекость?
— А вы? — комиссар посмотрел на курсанта, стоявшего слева от Осташко.
— Курсант Оршаков, товарищ полковой комиссар. Из Брянска… Редактор заводской многотиражки, — отрапортовал сосед Алексея, примерно его же лет, с густым, прямо-таки девичьим румянцем на щеках.
— О, значит, боевые листки у нас будут… А как же вы из Брянска да сюда?
— Вывозил и монтировал заводское оборудование, товарищ полковой комиссар. Слесарь-наладчик по основной специальности.
Вернулся старшина с целой охапкой фуражек в руках. Осташко примерял их одну за другой, замечая, как все довольней и довольней расплывается в торжествующей улыбке лицо старшины. Однако что поделаешь? Действительно тесны. Когда осталась последняя фуражка, комиссар сам взял ее, не присматриваясь, решительно надел на голову Алексея: «Вот эту и носите» — и, поощрительно потрепав его по плечу, зашагал дальше.
9
— Двадцатое января, на пле-ечо!
Этот громовой возглас Оршакова раздавался в казарме почти одновременно с медным запевом горна, и все вскакивали, с верхних коек сыпались вниз, едва ли не на головы тех, кто вылезал и поднимался с первого яруса, шаркали ботинками, табуретами. По плитам коридора топали и зычно перекликались дневальные, обрадованные, что наконец-то встряхнулось, кончилось дремотное ночное безмолвие.
— Сводку слышали? Наши заняли Медынь, подходят к Можайску…
— Во как мы с тобой храпака давали… Немцы сразу наутек пустились…
— А я всерьез говорю, что ж на нашу долю останется, если так дело пойдет?
— Останется… Думаешь, от Ташкента до Медыни намного дальше, чем от Медыни до Берлина?
— Р-разговорчики!..
Безостановочно и хлестко начинал раскручиваться день — занятия на плацу, занятия в классах, построения, пробежки, караулы — дальше, дальше, без передышки, нарастая; день, подстегиваемый секундными стрелками командирских часов, беспокойный, натруженный, пока в одиннадцать не раздавался снова голос Оршакова:
— Двадцатое, к но-оге!..
Дни и впрямь вскидывались задолго до рассвета, как вскидывает солдат винтовку, и обрывались, едва голова касалась подушки, таким же мгновенным цепенящим сном, как мгновенен стук опущенного на землю приклада. Лишь изредка кто-либо невнятно, бессвязно бредил, но прислушиваться к тому, что он говорил, было некому, и разве что сам бредивший просыпался от слетевших с его губ восклицаний, открывал глаза и с минуту лежал молчаливо, чутко пытаясь уловить отзвуки дорогих сердцу, сокровенно хранимых слов. Иногда среди ночи просыпался и Алексей. Но если перед глазами вставало что-либо из той довоенной поры, он принуждал себя не думать о ней, не возвращаться туда мыслями, не растравлять душу… И почему-то прежде всего вспоминался Дом Советов, комнаты горкома накануне эвакуации и незнакомый майор, который перочинным ножиком обрезал телефонный провод, многие годы соединявший горком с тем довоенным привычным миром… Отныне на полевую связь!
Курс партийно-политической работы в армии вел сам начальник училища — полковой комиссар Костров. На первом занятии он, поздоровавшись с курсантами, молча, с заново пробудившимся любопытством всматривался в их лица.
— Так вот, оказывается, с чьей кожи Гитлер собирается кроить ремни?!
— Что он сказал, Алексей, что он сказал? — не расслышал и под веселый, прокатившийся в классе шумок переспросил Мамраимов.
— Он сказал, что из твоей комиссарской кожи Гитлер хочет кроить ремни.
— Только из моей? Почему? Потому что темная?
— Не завидуй, из моей белой тоже…
В газетах уже не раз писалось, что фашисты с особой жестокостью расправляются с попавшими в их руки политработниками. Кто-то из курсантов пустил слух, что и у Кострова на груди вырезана звезда. Позже стало точно известно, что это так, но шрам давний — еще с гражданской войны, оставлен колчаковской контрразведкой.
Когда Костров проводил занятия, в классе надолго и прочно устанавливалась полная тишина. Может, оттого, что голос комиссара был негромким и надо было вслушиваться старательно, а может, и потому, что каждый при взгляде на его лицо, на широкую, крепкую грудь невольно вспоминал о том шраме…
Полдня в классах, полдня на плацу. Правда, как и многие курсанты, Алексей с трудом расставался с теми упрощенными представлениями о войне, а главное, о своем месте в ней, с какими он ехал недавно сюда, в училище. Ему тогда казалось, что прежде всего его станут учить без промашки стрелять, метать гранаты, разряжать хитроумные мины, безошибочно разгадывать коварнейшие планы и повадки врага. И, заглядывая в будущее, он видел себя в нем до яви отчетливо. Вот командир роты и он, политрук, склонились над картой-двухверсткой и вместе обдумывают предстоящую боевую операцию, разрабатывают неожиданный для гитлеровцев тактический маневр. Вот допрашивают стоящего перед ними пленного. Возможно, это будет на Южном фронте. На сапогах пленного лежит донецкая пыль, и не извернуться, не уклониться матерому эсэсовцу от суровых, неотступно прямых вопросов…
А пока… пока пусть бы скорей, скорей пролетали, мчались эти месяцы, отделяющие его, Алексея, от настоящего дела.
Но на размельченном сотнями ног красноватом песке плаца все эти картины будущего, такие зримые в первоначальные дни, казалось, бесследно развеивались.
— Курсант Осташко, ко мне! — приказывал командир взвода Мараховец.
Уже третий день Алексей выходил из строя, издалека старательно нащупывал взглядом то место на плацу, где надо остановиться, приставить ногу, одновременно приложить руку к фуражке, — и все получалось неладно. Разгонисто шагнув на примеченное место, на эту проклятую точку, он пошатывался на ней, словно на скользящих роликах, или же, миновав ее, не задержавшись, оказывался лицом к лицу с Мараховцем и, понимая, что опять переусердствовал, оглушительно выпаливал:
— Товарищ лейтенант, курсант Осташко по вашему приказанию прибыл!
Мараховец со снисходительной усмешкой смотрел на нерасторопного курсанта. Ждал замечания, смотря на лейтенанта, Алексей.
Он бы нравился Алексею, этот кареглазый полтавский паренек со смуглым, чуть одутловатым лицом и ровной чеканки и белизны зубами, если бы не та въедливая дотошность, с какой командир взвода следил за каждым жестом, за каждым движением Осташко и его товарищей.
— Становитесь в строй, — врастяжку, с ленцой произносил наконец он. Плотненький, аккуратный, пройдясь перед строем, останавливался уже в другом месте, и снова раздавалось:
— Курсант Осташко…
И все-таки пройти через выучку и муштровку Мараховца, очевидно, было куда лучше, чем оказаться во взводе Евсепяна, хотя тот и выглядел покладистей. Но это многословие, эти рассчитанные на то, чтобы вышибить растроганную слезу, укоры!.. Первый и второй взводы обычно занимались по соседству, и голос Евсепяна был хорошо слышен всем.