Кто-то должен - Гранин Даниил Александрович 5 стр.


— Не слушайте его! — крикнула вдруг Клава. — А ты… ты… — стиснутые ее зубы яростно блеснули.

— Почему не послушать, — успокоил ее Дробышев. — Не так часто меня искушают, да еще с таким размахом и ловкостью. Ах, какой же вы обольститель, Константин Константинович! Жаль, что ваши овчины выделки не стоят.

— Но вы же знаете, что это не так! — Селянин стукнул по столу. — Вы же прекрасно знаете!

— А хоть бы и знал! — в запале сорвался Дробышев, но тут же осадил себя. — Вы, очевидно, полагаете, что я и мои аспиранты ждали, пока вы сделаете это лестное предложение. Изнывали от тоски. Ничего более важного, чем ваша работа, у нас нет… Послушайте — бросьте вы упрямиться, займитесь чем-то новым, сколько есть насущных проблем. Неужели вы больше ни на что не способны?

— Как же так? — Селянин впервые растерялся. — Я столько вложил…

— И каков результат?.. Талант — это щедрость, это богатство. А вы как нищий цепляетесь. Посмотрите на себя, как вы себя изуродовали.

— Вы меня хотите убедить моими неудачами? Плевал я на них. Я готов на любые жертвы. Вам этого не понять…

— А-а, бросьте. Ваши жертвы никому не нужны. Вы уверены, что ваша работа стоит трех лет жизни? Добро бы только своей. Но кто вам дал право жертвовать счастьем своих близких?

— Вы спросите его, когда мы были в театре, — вскинулась Клава.

— …За эти годы сколько вы могли бы создать. Вы же не работаете.

— К нам никто больше не ходит!

— …Поверьте, Константин Константинович, в науке, в технике человек несчастный не способен создать что-либо значительное.

Неплохо сказано. Ему самому понравилось. Оно давно зрело в нем, это убеждение, что для удачной работы нужна душевная гармония, ощущение полноты жизни, пусть на ходу, на улице, но чтобы замечать весну, подстриженные, уже краснеющие ветки, желто-зеленую траву, лезущую из-под крупитчатого, истоньшалого снега. Нельзя, как Селянин, лишать себя всех радостей. Это приводит к бесплодию. Да и есть ли открытие более дорогое, чем любовь, солнце, друзья?! Еще один патент, еще одна статья, ну и что, разве это заменит, возместит потерянную полноту жизни?! Жизнь — это больше чем работа.

— Безнравственно, да, именно безнравственно работать за счет жизни.

— …Хоть бы раз съездил с сыном за город.

— Похоже, Селянин, что у вас нет мужества отступить. Боитесь, что останетесь ни с чем. Верно?

— …Он раньше совсем другим был. Вы не поверите, Денис Семенович, на гитаре играл, песни пел.

Селин усмехнулся затравленно.

— Точно. Играл. — Мучительно наморщил лоб. — Гитара была с усилителем. Клава, а где она?

— У меня отец тоже играл, — вдруг потеплевшим голосом сказал Дробышев.

— Разбил я ее, — вспомнил Селянин, вздохнув, повертел папку. — Что ж, выходит, уступить? Значит, простить все, что было?

— Вас возмездие интересует. А вы попробуйте с другого боку. Возьмитесь за что-нибудь новое. Есть же у вас какие-то идеи. Не одна, так другая пройдет, — дожимал Дробышев. — Авторитет свой восстановите. На белом коне вернетесь.

— Красиво у вас получается. Лишь бы вам не ввязываться.

— Как видите, я ввязываюсь, теряю время, терплю ваши грубости, — холодно сказал Дробышев. — Что вы упиваетесь своей одержимостью? От нее только вред делу. Нравится вам страдать. А муки-то ваши, они не из-за творчества. Из-за Брагина ваши муки. Да еще из-за вашего характера. Дон Кихота из вас не получилось. Дон Кихот совершал подвиги, показывал бесстрашие, а вы показываете лишь непонимание жизни. Он воевал с ветряными мельницами, принимая их за великанов, а вы воюете с великанами, принимая их за ветряные мельницы. Вы сами себя в тупик загнали. И как бы вы ни бились — не пробьете. Слишком вы много дров наломали. Все люди — человеки, у каждого самолюбие… Вот вы взываете к справедливости. А сами? Сколько вы людей пообидели? Вы и к семье своей несправедливы… — Дробышев посмотрел на часы. — Самое правильное вам уехать, переменить работу.

— Уехать, — как эхо повторил Селянин. — Уехать. — Он вдруг изогнулся, подозрительно спросил: — А может вы друзья с Брагиным?

«Вот и все, что вывел этот сукин сын», — устало возмутился Дробышев. Но та логическая машина, которая была в нем, тотчас заработала, спокойно продолжая: стоит Селянину уехать, и Брагин потихоньку приберет к рукам его работу. Брагину выгодно избавиться от этого жалобщика. Тут уж ничего поделать нельзя, теперь Брагин в любом случае выиграет. Конечно, когда-нибудь Дробышев предъявит Брагину счет: «Вы помните Селянина?» Когда-нибудь Дробышев использует… Выходит, следовательно, что у Дробышева все же есть своя корысть, пусть честная, но корысть, он заинтересован в отъезде Селянина? Забавная диалектика.

— Вы готовы весь мир делить по Брагину — за и против. Далеко у вас зашло. Уезжайте. Я забочусь не о Брагине, — сказал Дробышев с приятным ощущением правдивости своих слов. — Мне жаль вашу жену и сына.

Клава взяла Селянина под руку.

— Большое спасибо вам, Денис Семенович. — Кроме признательности во взгляде ее было и то, что произошло между ними двумя. Она как бы огладила Дробышева, потерлась о его замшевую куртку. Не поймешь — досадовала она, жалела, дразнила. Дробышеву больше всего нравились в женщинах эти переливы чувств, загадочных, нечаянных, которых и определить-то в точности нельзя. Снова ему взгрустнулось от своего благородства.

— Не за что, — сказал он. — Самые лучшие советы — это всего лишь слова. Желаю вам на новом месте удачи.

Клава подтолкнула мужа, он покорно протянул руку, пробормотал:

— Спасибо…

Влажная рука его бессильно смялась в руке Дробышева.

— Ничего, ничего, все будет о’кей!

Дробышев испытывал умиротворение, как хирург после тяжелой и удачной операции. В передней он заботливо помог Селянину надеть пальто. Движения Селянина были неверны, одеревенелыми пальцами он долго застегивал пуговицы своего кожаного потертого реглана. Клава подала ему шляпу, он нахлобучил ее, стоя перед зеркалом.

Клава потянула его за рукав.

— Ну и субъект, — сказал Селянин, разглядывая себя. — Такой может выкинуть любое. Почему нет? В этом его преимущество.

Дробышев утомленно ждал, он никак не мог предвидеть того, что произойдет.

Открылась входная дверь, появилась Зина с младшей дочкой. Румяные, холодные, они принесли с улицы запах весны. Анечка держала длинную ледяную сосульку, у Зины была сумка с продуктами. В маленькой прихожей возникла толчея. Дробышев знакомил женщин, раздевал Анечку и не заметил, с чего все началось, почему Селянин взял Зину за руку и говорит, захлебываясь от возбуждения и страха, что его прервут.

Дробышев лишь увидел, что Зина нисколько не испугалась. Она слушала внимательно, не отнимая руки, напряженно следя за его прыгающей мыслью.

— …Они оба вынудили меня. Ваш муж… у него логика. Он меня логикой раздавил. А если душой, вы поймете, потому что не может быть так, чтобы всем выгодно. Где-то ошибка. Брагину выгодно, Клаве выгодно, мне выгодно. Вы чувствуете? Всем выгодно, чтобы я отказался. Вашему мужу выгодно. Допустим, мелочь я изобрел, пускай гайку. Не закон природы, не Эйнштейн, но если гайка эта для меня — как если б я был Эйнштейном. Вы понимаете? Сегодня гайку отвергнут, завтра — генетику. Да, да. Генетику! — Он воспламенился этим примером. — Им тоже: отрекитесь! А они…

Все же он умел заставить себя слушать. Особенно женщин. На них действовала эта умоляющая беспомощность, эта исступленность.

— …Ваш муж, он добрый, он ко мне добрый, к ней. Позвольте тогда вопрос. Пусть абсурдный, чисто теоретический. Если б ваш супруг отрекся, вы как, уважали бы его? Ради вас отрекся, ради дочери. Не то чтобы жизнь или смерть, это я понимаю…

С изощренным чутьем он нащупал чувствительное для Зины, воспаленное ее место, и Дробышев почувствовал на себе ее колючий взгляд.

— Да, я псих, то есть я здоров, не хуже других, но я болел, меня легко ославить, — злорадно предупредил Селянин. — И сейчас я для всех идиот, потому что против своей выгоды… Торгуйся я для себя, никому и в голову бы не пришло. Тогда я нормальный. А тут для государства, для науки, подумаешь. Главное, во вред себе. Нет, погодите, бог с ней, с наукой. Я другое хотел. Вот вы счастливы. Она тоже хочет, Клава. Я понимаю. Квартира, диссертация. Я не осуждаю… Нет, не то… Опять не то…

Он схватился за голову. Зина взглядом остановила Дробышева.

— …Так нельзя жить, — застонал Селянин, сжимая голову. — Должны быть идеалы. Во имя чего… Иначе что же останется?

Дробышев почувствовал, что нельзя молчать, что он проигрывает. С каким наслаждением он попросту спустил бы его с лестницы. Не будь тут Зины. Селянин цеплялся за нее, он был под ее защитой, пользовался этим подло, не по-мужски. И это в благодарность за все. Дробышев взглянул на Клаву, призывая ее в свидетели. Видит бог, как говорили в старину, совесть Дробышева чиста, пусть Селянин пеняет на себя.

— Ах вот оно что, — сказал Дробышев. Вы, значит, печетесь о государстве? У вас идеалы. Прекрасно, о чем тогда разговор, Константин Константинович, все улаживается как нельзя лучше. — Не издеваться, а высмеять надо было его перед Зиной, все это мерзкое кликушество. Дробышев скрестил руки, покачал головой: — Чего ж вы скрывали? Я-то думал, что вы все о себе, а вы о государстве печетесь. Вы бескорыстный идеалист. Виноват, каюсь. — Примериваясь, он поиграл занесенным клинком: держись, голубчик, сам напросился… — Раз так, отдайте ваше предложение Брагину. Приглашайте его в соавторы. Вы же думаете только об интересах страны. Уже год назад государство получило бы экономию, эти четырнадцать миллионов. Пожертвуйте своим личным авторством. Не все ли вам равно, с точки зрения высших идеалов. Что вам слава… А промышленности, а технике один черт, сколько там авторов — один, два… Брагин, он быстро внедрит. Ну что ж вы? За чем дело стало? Не хочется? Чур, одному? Знаете, как это выглядит?

— Как? — ошеломленно отозвался Селянин.

— Не Брагин, не Кравцов украли четырнадцать миллионов. А вы! Из-за вашей жадности. Не вам — так никому, пусть гниет. Все ваши красивые возгласы — брехня. Прикрываете свое тщеславие. Вы не лучше Брагина. Хуже. Будь вы патриот, вы согласились бы хоть на десять соавторов, сколько угодно, лишь бы дело пошло. Но как же так, разделить свою славу. Ни за что. Хоть лопни. Не отдам. Мое. Какие же тут идеалы?.. Наговорить что угодно можно…

Он рубил его наотмашь, так, что кости хрустели. Пусть Зина видит всю труху, слишком она податлива на дешевые словеса. Ковырнуть как следует — и посыплется труха. Работать надо, работа — вот идеал, отдавай работе честно все, что можешь, будь реалистом: изобрел — пожалуйста, имеешь законное право ни с кем не делиться, но тогда нечего строить из себя праведника. От этих праведников самое зло и пакость. Внутри обязательно эгоист, а то и хапуга.

Наступила тишина, Селянин подождал, затем деревянно поклонился, главным образом Зине, направился к дверям. Безмолвный уход его возмутил Дробышева.

— Ну что ж, можно и так, — бросил он вслед.

Селянин обернулся. Лицо его было пустым, без глаз.

— Безнравственно, — прошептал он. — Все, что вы говорили. Пусть я… Но вы-то… Ведь если вы — тогда мне все можно. Я думал, что хоть кто-то должен… Я шел… Я не хотел идти… — он шептал все более невнятно и сбивчиво. — Вы думаете, четырнадцать миллионов нужнее, что они дороже такого поступка…

Некоторое время Дробышев стоял в опустелой передней. На кухне Зина и Анечка разгружали сумку с продуктами. Оглохшие звуки еле пробивались к нему. Словно у него заложило уши. Как будто он вышел из самолета. Дробышев пригладил волосы, провел рукой по лицу.

Надо было взглянуть на часы. Он не хотел смотреть на часы.

Он пошел на кухню. Ему не надо было сейчас заходить к ним.

— Мы купили черешню, — поспешно сказала Анечка. — Хочешь?

— Только помой, — сказала Зина.

Глаза их ускользали, зеркально-безразличные.

В кабинете пахло чужим едким дымом и еще чем-то, тоже чужим. Он открыл форточку, сел к столу. Долгожданная верстка лежала перед ним. Рыхлые листы с большими полями, удобными для правки. Текст, огибающий таблицы и формулы, текст, который еще можно подчистить…

Дробышев умел заставить себя работать при любом настроении. Что бы ни происходило, пахарь должен пахать.

Мысленно он еще следил, как Селянин и Клава идут по улице, Селянин оправдывается или, наоборот, обвиняет, старается еще более утвердиться.

Ему хотелось, чтобы зашла Зина, помешала, спросила. Никто не знает, что он переступил через себя ради этой Клавы, ради ребенка. И не узнает. Теперь этот изувер домучает их. И еще смеет говорить о нравственности. Так всегда, благородные слова захватывают подонки. Они пользуются, они произносят их с легкостью и пафосом…

Правка не приносила удовольствия. Он чиркал все более недобро. Слишком много было бесспорного. Никаких колебаний, никакого выбора, подарочный набор в блестящей упаковке.

«Ну и что?» — подмывало его написать на полях.

Закончив главу, он пошел погулять. В передней он задержался перед зеркалом, повязывая шарф.

Что-то незнакомое было в его лице. Как будто стеклянная глубина хранила отражение Селянина и его взгляд — взгляд человека, усомнившегося в чем-то главном… Удивительно было обнаружить такие глаза на своем лице.

Часть вторая

На песчаных отмелях чернели перевернутые смоленые баркасы. Дома стояли тоже черные, крытые серебристой дранкой, местами поросшие зеленым мхом, обнесенные высокими жердяными изгородями. Напоминали они о раскольничьих скитах, монастырях, о жизни медленной, пристальной, наполненной тайным смыслом, который всегда чудился Дробышеву в этих затерянных лесных деревнях.

Час, а может и больше, простоял Дробышев у борта, бездумно смотрел на плывущие мимо глухие леса, на бледное пустое небо, вдыхал речную свежесть, чуть пригорченную пароходным дымком. Иногда с косы обдавало теплом, разогретым хвойным настоем. Желтая пыльца сосен припорашивала гладкую воду затонов.

Теплоход шел медленно. След его был короток. Вода быстро смыкалась сзади, и река опять застывала, отражая высокие леса и печальные косогоры.

Архангельский поезд, на который Дробышеву надо было пересесть, запаздывал. Слоняясь по вокзалу, Дробышев набрел на расписание речного пароходства. Когда высчитал сроки прибытия и отплытия, густой голос произнес над ухом:

— Напрасно ты, парень.

Он обернулся, увидел над собою огромного хмельного бородача; лиловое, блестящее пóтом лицо его расплывалось от доброты, оно было воплощением мирового братства и нежности.

— Почему напрасно? — спросил Дробышев.

— Будто не знаете. — Он погрозил ему пальцем. — От реки всегда развал в голове. Да еще если ветер завяжется…

Может, это и подтолкнуло его, а может, то, что давно не плыл он пароходом, в неспешности, все только самолетами, да машинами, да поездом, и всегда скорым.

На пристани матрос, проверяя билет, наклонился, сказал доверительно:

— Вы, конечно, извините, только Кащенко не при чем, вы команду спросите, все свидетели.

— Какой Кащенко? — спросил Дробышев. — Вы что-то путаете.

— Понимаю, — сказал матрос.

В каюте на нижней полке седоусый старичок заводил ключиком игрушечный самосвал.

— Слыхали, — сказал старичок, — Кащенко привлекают из-за жуликов.

— Так ему и надо, — сказал Дробышев и сунул портфель под подушку.

— Усовеститесь! Вывел их на чистую воду, вот и возводят напраслину. Говорили ему — не связывайся! — Старичок в сердцах опустил самосвал на пол, и тот, жужжа, поехал на Дробышева.

На палубах толпились экскурсанты. Пели, играли в карты, фотографировали закат, кидали хлеб чайкам.

В ресторане уже опустело. Дробышев выбрал столик у окна. Лесистый берег тянулся совсем рядом, за стеклом. Тугая волна ломала отраженные ели и редкий березняк. Усталость командировочных дней медленно оседала, смывалась чистой речной водой.

— Что кушать будете?

Официантка, молодая, лениво зачарованная, как эта река, поигрывала привязанным карандашиком.

— А что есть?

— А ничего нет, — безмятежно прожурчала она, полюбопытствовала на его смех и вновь перевела незамутненные глаза на окно.

Было легко задержать ее взгляд любым испытанным приемом, особой своей намекающей улыбкой, которая вгоняла в краску, одной-двумя фразами: про фигуру, волосы, что-нибудь в этом роде. Но не было настроения. Давно уже стало ему не до этой игры.

Назад Дальше