— Почему же, Матвей, ничего у меня не будет? — тихо спросила она. — Я ведь не на гулянье прошусь. Война идет. Немец, слышишь, к Москве подбирается. И мне сидеть, тебя утешать невмоготу.
— Я вот и чувствую, что ты солдат собралась утешать.
Серафима побледнела. До боли стыдно ей стало от Матвеевых слов, но она сдержалась, пересилила себя и спокойно ответила:
— Ты чего замечал за мной, Матвей? В девках или уже когда с тобой жила? Чего молчишь-то, скажи? Я если тебе изменю, Матвей, я сама уже в дом не вернусь. И ты меня не страшай, незачем. Плохо ты еще меня знаешь, раз такие пакостные мысли у тебя в голове сидят.
Матвей слушал, и хмурился, и крутил одну за другой самокрутки, и она чувствовала, что слова ее доходят до него, не сразу, но доходят. Ничего не ответив, он резко поднялся с табуретки, и по тому, как вышел из дома, крепко пристукнув дверью, и как побагровела его короткая сильная шея, Серафима поняла, что нет, не отпустит ее Матвей по-хорошему, и думать нечего, убьет, но не пустит. И, глядя ему в спину, она ощутила легкий холодок решимости и знала уже, что уйдет, теперь любыми путями уйдет: от повестки за ребенка прятаться не будет — совесть не позволит…
Серафима очнулась, открыла глаза. По линии фронта все переменилось. И впервые вдруг стало тревожно ей, и сразу же заломило виски, заложило уши, гулко, больно заколотилось сердце. Она выглянула из окопчика и удивилась, когда вместо орудий увидела брошенную траншею, пустые снарядные ящики и чей-то забытый котелок. Серафима растерялась, беспомощно оглядываясь кругом, и в это время увидела бегущего к ней Никиту Боголюбова. Еще издали он делал ей знаки рукой, и лицо его было непривычно сердитым.
— Ты че, девка, — свалился в окоп Никита, — жить надоело?
— А что? — растерялась она.
— Едрена шишка, она еще спрашивает, — вытаращил глаза Никита, — да ты посмотри, не сюда, а вот сюда посмотри. Вот, вот, посмотри.
— Мамочки, — прошептала Серафима и невольно сжалась под шинелью. По всему полю, куда только хватало глаз, ровными порядками, через равные интервалы, шли немецкие танки. Земляные фонтаны взрывов вставали между ними, но очень редко и неточно, и танки, казалось, совершенно не обращали на них внимания.
— Ну, бежим! — дернул ее за руку Никита. — Сейчас тебе еще лейтенант всыплет.
Но лейтенанту Пухову было не до нее. В самый последний момент, переместив батарею на левый фланг, он теперь с холодным любопытством ожидал, куда пойдут танки врага. Если к лесочку, в сторону старой колхозной риги, — его маневр можно считать удавшимся, так как танки пойдут мимо его «сорокапяток» боком, и тут еще бабушка надвое сказала — кто кого. Если же повернут на север и ударят прямо в лоб батареи… Что ж, и тогда воевать надо будет. И он, вначале в бинокль, а потом и просто так, пристально следил за танками.
Лейтенанту Пухову перед войной исполнилось двадцать пять лет. То, что в мирное время он осваивал и постигал пять лет, но так и не сумел постигнуть окончательно, совершенно отчетливо усвоилось им за два месяца войны. За два месяца он самостоятельно обучился хитрости по отношению к врагу, он сумел быстро забыть правила учения и еще быстрее усвоить правила войны. И он стал хорошим командиром противотанковой батареи, еще не сознавая этого.
Танки пошли к риге, где редко залегла голодная пехота, ощетинившись штыками и бутылками с горючей смесью. Не зная положения фронта в целом, лейтенант Пухов, поджарый, симпатичный курянин, решил драться до конца и положить здесь голову, но не отойти.
— Твое место вот здесь, — наставлял Никита Серафиму, — здесь сиди и не высовывайся. Когда надо будет, я тебя кликну.
— Мне бы винтовку, — робко попросила Серафима.
— Ну? — удивился Никита. — Не дам. Побьешь все танки, а нам чего делать? Ты лучше вот что запомни: здесь, впереди тебя, первое и второе орудие, а там вон — за лесочком — третье и четвертое. Если что… случится, дуй туда. Уяснила?
— Уяснила.
Никита ушел к своему расчету, и она осталась одна, и, хоть стояли орудия метрах в двадцати от нее, Серафима вдруг почувствовала себя одинокой и брошенной всеми.
Потом земля качнулась, дрогнула, словно бы приподнялась под ее ногами, и ушла в сторону, и снова возвратилась на место, и с этой минуты Серафима начала какую-то новую жизнь, в которой значение имели лишь память и рассудок. Пересиливая неожиданно острое, еще мало ведомое ей чувство страха, после каждого взрыва она высовывалась из окопчика, боясь не услышать, когда ее позовут. Пыль и копоть стояли над землей. Она с трудом различала орудия впереди себя и лишь по ярким вспышкам определяла, что первый и второй расчеты ведут огонь по немцам. Сколько прошло времени — она не смогла бы сказать, но вдруг ясно, с какой-то удивительной твердостью поняла, что ей сейчас надо быть там, возле орудий, Никиты и Пухова.
Выбравшись из окопчика, она вжалась в землю, как вжимается в нее под артобстрелом всякий, даже не обученный этому специально человек, и быстро поползла вперед. Остальные события этого дня как-то спутались и смешались в ее голове. Забыв про взрывы, не обращая на них больше внимания, она подносила снаряды, помогала разворачивать орудие, всей своей силой, злостью и упрямством упираясь в теплый щит, видела лишь эту ставшую близкой и понятной пушку и совершенно не смотрела на поле боя. Что-то непонятное удерживало ее от этого.
Когда осколком в висок убило заряжающего первого орудия Ваню Лапшина, она встала на его место. И она уже знала, что и как ей надо делать, и делала это быстро, точно и уверенно. Где-то среди разрывов, грохота и стона снарядов, противного, заунывного воя авиабомб она поймала неожиданно удивленный и вопросительный взгляд Пухова. Он словно бы впервые увидел ее и теперь хотел знать, как и почему она оказалась здесь. И с этой минуты вся ее жизнь, смысл этой жизни и суть ее приобрели какое-то новое значение…
Бой закончился вечером, и никто не знал, на чьей стороне осталась победа. Но что-то малодоступное разуму, не поддающееся ему говорило Пухову, что он был сегодня сильнее. Среди боя, в отступлении и смерти, утопая в земле под гусеницами танков и растворяясь в воздухе от прямого попадания, русский солдат обрел вдруг то великое дыхание, которое довело его до Берлина. Еще впереди были стылые московские окопы, Синявинские болота, Охтенский плацдарм, еще лишь начался голод в Ленинграде, а солдат уже почувствовал то удивительное единение и сплоченность, которые приходят к народу нашему в беде и лихолетье и не оставляют его до той поры, пока не вздохнет освобожденно и радостно сама земля русская. Еще лишь отливались пушки, из которых предстояло дать первые залпы наступления, еще и смутно не прорисовывался и не ожидался план окружения армии Паулюса, а русский солдат уже догадался и сердцем почуял — быть великим делам.
Бой закончился, и от тридцати человек батареи Пухова едва осталась половина. И тут же, под крохотным увальчиком, рыли могилы, склоняли головы: и уходили солдатские сердца в землю…
— Спасибо, боец Лукьянова, — сказал Пухов, устало и опять вопросительно глядя на нее.
— У вас, товарищ лейтенант, кровь на щеке, — ответила она.
— Пустяки. От этого не умирают. Раненых много?
— Шесть.
— Где?
— Отвели в санпункт.
— Тяжелые?
— У одного ранение в голову. Но ходит.
— Это хорошо, что ходит, — он улыбнулся, и улыбка неожиданно молодо осветилась на его грязью и копотью заросшем лице, — Отдыхайте. — Он махнул рукой и пошел к орудиям, легонько приволакивая левую ногу.
Подошел Никита. Посмотрел вслед Пухову, посмотрел на нее.
— Ну, Сима, выручила сегодня. Снаряды-то тяжелые, как ты?
— Я привычная, — ответила Серафима и улыбнулась Никите.
— Видишь, три стоят. Как миленькие. Там и твоя доля есть.
Серафима оглянулась и увидела четкие белые кресты, постепенно расплывающиеся в ночи. Она вдруг медленно опустилась на землю и тихо заплакала, уткнувшись лицом в жесткий рукав шинели.
Глава восьмая
— Любил он тебя, Сима, — Никита, свежевыбритый, в новенькой сорочке с распахнутым воротом и закатанными рукавами, открывавшими сильные руки, сидел напротив Серафимы за кухонным столом и грустно смотрел на нее. Он лишь недавно встал — под глазами еще морщинилась отмякшая за ночь кожа — умылся и охотно пропустил стакан Мотькиной наливки. От второго решительно отказался и вот сейчас завел вдруг разговор о том, чего они вчера оба почему-то побоялись касаться. Завел просто и сразу, словно продолжая когда-то начатую и неоконченную мысль, и она совсем не удивилась, хотя за всю войну они и словом не обмолвились об этом.
«Любил, — как-то отстраненно и невесело подумала Серафима, разглаживая ладонью клеенку на углу стола. — Любил? Не то слово, наверное, не то. Любить-то каждый горазд, а как полюбил, так и норовит побыстрее все к рукам прибрать. Мое! Мое, мол, никто не трожь, глазом остановиться не вздумай. Разве это любовь? Так-то и за домом следят, и за огородом, и за собственным костюмом или велосипедом. И ведь тоже любят, и дом, и огород, и костюм, и велосипед. Нет, у Пухова было что-то другое».
— А ведь и словом никогда не обмолвился, — удивился Никита и посмотрел на Серафиму.
— Так почему знаешь-то? — помедлив, спросила она и сильно затянулась папиросой, так что на щеках образовались темные впадины, а высушенная годами и заботами грудь высоко поднялась и опала безвольно.
— А по глазам, Сима. У него по глазам о многом можно было догадаться. Сам кремень-мужик, а глаза детские. Я потом еще только раза два такие-то встречал.
Серафима не сдержалась и усмехнулась легонько: получалось смешно — Никита объяснял ей глаза Пухова.
В глазах Пухова всегда была легкая усмешка. Казалось, он постоянно усмехался всему: восходу солнца, танковой атаке, горячему обеду, смерти, трофейному автомату, крику птицы, потере орудия, собственной жизни, ровному полю и густому лесу, отступлению и форсированию Днепра… Он сердился, и голос его становился неприятно жестким, скрипучим, как портупея перед парадом, а глаза продолжали усмехаться, может быть, чуть холоднее, чем всегда. Менялось только это чуть, но усмешка оставалась. Года через два после войны Серафима была сильно и неприятно поражена тем, что не может вспомнить цвета его глаз. В памяти осталось только их выражение.
Сразу после Москвы в батарею пришел длинный и нескладный, шепелявый верзила Михаил Рыбочкин. Он был храбр и дерзок, иногда храбр безрассудно. Но в батарее его невзлюбили с первого дня и не любили до последнего. Какая-то первобытная сила и беспощадность угадывались в его нескладности, длинных мощных руках, больше смахивающих на стальные рычаги, в крупных, слегка навыкате, голубых глазах. На войне убивает каждый и каждый рискует быть убитым, это жестокий, но непреложный закон войны. И к этому с трудом, не сразу, но привыкают. Однако и за этой привычкой, даже у самого сурового солдата, чувствуется отвращение к убийству. Ибо человек сам по себе рожден не для этого. Рыбочкин убивал с удовольствием. Война была его стихией. В ней он чувствовал себя как бог, обладал звериным инстинктом, точным чувством опасности и холодным рассудком. Не раз и не два это хладнокровие и отчаянная смелость Рыбочкина спасали жизнь многим батарейцам, но и эти люди, обязанные ему жизнью, не любили его…
На второй или третий день Рыбочкин встретил Серафиму одну, встал на ее пути и весело сказал:
— Сто, Сима, гуляесь?
— Пусти, — спокойно попросила, она и хотела пройти. Рыбочкин взял ее за плечо и придержал.
— Торописся?
От его прикосновения Серафиме было почему-то мерзко и страшно одновременно. Голова закружилась, а ноги вдруг стали непослушными. Рыбочкин же был равнодушно-спокоен. Даже лениво-спокоен и уверен.
— Пусти! — побледнела Серафима.
— Брезгуесь?
— Да!
— Война больсая будет, Сима, я подозду. Я терпеливый. Потом сама придесь.
Он отступил, и она ушла, почувствовав такое неожиданное облегчение, словно бы пережила смертельную опасность. Теперь она украдкой, с ненавистью и страхом, постоянно наблюдала за Рыбочкиным. Но самый большой страх она пережила тогда, когда с непонятной силой остро и властно ее вдруг потянуло к нему. Это длилось только мгновение, слякотным осенним вечером, когда она уже лежала на своем топчанчике в санпункте, но это мгновение запомнилось ей на всю жизнь. Где-то, она не знала где, зайцы сами прыгают в пасть удава. Таким зайцем в тот вечер она почувствовала себя…
За эту секундную вспышку Серафима долго и больно расплачивалась сама перед собой: мысли об этом она пугалась до брезгливого отчаяния, не в силах понять, объяснить себе, как это могло случиться с нею.
Вторая встреча с Рыбочкиным случилась у нее почти полтора года спустя, далеко от Волги, в маленьком, разграбленном немцами селе. На этот раз она была спокойнее и, достав крохотный трофейный пистолет, объяснила Рыбочкину, что застрелит его, если он даже просто прикоснуться к ней посмеет. Рыбочкин на это странно усмехнулся, сделал какое-то движение, и в это время его окликнул Никита Боголюбов. Но так просто это закончиться не могло и не закончилось.
После тяжелых наступательных боев, в середине лета 1943 года, батарею капитана Пухова отвели на отдых. Бог знает кто этим распоряжался, но такой отдых всегда оказывался кстати. К этому времени солдаты Пухова изрядно поизносились, оголодали, и отдых этот для них был гораздо большим, чем просто передышка.
Село, куда их отвели, удивительно мало пострадало от войны. Так случилось, что оба раза, при наступлении немцев и их отступлении, село оставалось в стороне от линии фронта. В первый раз фашисты прошли по нему форсированным маршем, во второй — не менее форсированными темпами отступили на «заранее подготовленные рубежи».
Удивительны законы, по которым живет, развивается и умирает человек. В ином разграбленном до предела фашистами селе приветят тебя, отдадут последние крохи, и ты надолго запомнишь удивительный свет чьих-то прекрасных от доброты глаз. А в этом, где расквартировались батарейцы Пухова, клок соломы жалели сельчане для бойцов. Не в соломе, конечно, дело, но такого к себе отношения не ожидали батарейцы, и там, где нельзя было выпросить, брали сами. А брали-то — одного петуха на всю гвардию только и добыли. Все остальное или съедено было сельчанами, или припрятано надежно… черт их поймет.
И в этом-то селе у этих неприветливых людей случилось то, чего ждала и боялась Серафима….
Рыбочкин взял ее молча и жестоко. Взял ночью, беззащитную и сонную. Взял равнодушно и спокойно, как берут вещь с комода. Потом лежал, курил. Потом лениво и насмешливо сказал:
— Так се, стрелять-то будесь?
Серафима, смятая и раздавленная, плохо понимая, что с ней и где она, молча встала с постели, долго искала пистолет, подошла к Рыбочкину и выстрелила в длинное белое тело.
Утром Рыбочкина увезли. Морщась от боли, прямо глядя в глаза Пухову, он почти потребовал:
— Следствий не нузно. Мы сутили. Я сам спустил курок, запомни, командир, мы только посутили, и я скоро вернусь.
Глаза Пухова усмехались, но под смуглой кожей щек туго ходили желваки. Рыбочкин не выдержал пуховской усмешки, отвернулся, и два бойца под руки увели его. Наверное, он что-то понял — в батарею Рыбочкин не вернулся.
Серафима заплакала через месяц. Уже давно позабылось село, где отдыхали они, его название и негостеприимство, когда она заплакала впервые от большого человеческого горя, второй раз за два с половиной года войны. Она плакала в блиндаже, один на один с Пуховым. Плакала долго и безутешно, еще раз с болью и отчаянием пережиная унижение.
— Серафима, — Пухов звал ее только полным именем, — это надо забыть.
— Не могу, — она отчаянно затрясла зареванным лицом.
Она никогда еще не была с Пуховым с глазу на глаз.
— Это надо забыть, Серафима, — грустно повторил Пухов, и его глаза охватывали Серафиму тем добрым светом, от которого порой отступалась и сама смерть.