Алексей Корнеев
ВЫСОКАЯ МАКУША
ВЫСОКАЯ МАКУША
Взойдет ли красно солнышко:
Кого под тень принять?
Ударит ли погодушка:
Кто будет защищать?
I
Словно диво-богатырь возвысился дуб, расправив могутные плечи да упершись ножищами-бревнами в землю. Буянным островом вздымается он над лесом, подняв, как царь морской, властелин пучины безбрежной, корону с трезубцем. Ниже плеч ему прапра…внуки, младшие дубы, и даже самые высокие, самые стройные из них не в силах подняться вровень с патриархом. Всем ветрам и бурям открыта его голова с поседевшими, иссеченными буйством ветроломов кудлами. Пеший ли пройдет, конный ли проскачет, птица ль мимо пролетит — всяк невольно обратит свой взор на чудо земное: откуда клялась такая силища?..
Падет на землю буря, глухая непогодь — и затуманится мрачной хмарью лес, загудит над ним злой ветровал, играючи раскачивая вершины деревьев, охлестывая их друг о друга. И тогда приходит час испытаний старому дубу: кто выше, кто смелее — тому первый, самый страшный удар.
Вздыбится испытанный в побоищах великан, задрожит под ним, оседая от тяжести, земля, и рев пойдет на всю округу от схватки двух сил. Противостоя натиску стихии, скрипят натужно сухожилия-корни, стучат и хлещут друг о друга большие и малые сучья, упругой дрожью охвачен весь монолитный ствол. Ревет, лютует буря, пытаясь свалить старика, отскакивает в бессилии, взмывая вверх, и снова кидается с диким гоготом и воем.
Смотрят на смертную схватку молодые неокрепшие деревья и радуются: спокойно им под сенью великана, грудью вставшего на их защиту. И в этом сражении двух встречных сил слышится им древняя, донесенная из глубины веков легенда.
Послушай и ты.
Давным-давно это было. Не век одни, а целых шесть.
Росли в ту пору в здешних, никем не трогаемых лесах дубы толщиною в три-четыре обхвата и с такими вершинами, что не всякая птица могла их достичь. Под одним из них даже темно было от густых раскидистых ветвей, и стоял он над оврагом, как богатырь на страже порубежья. Немолодым уже было это дерево, в то лето появился на нем последний и единственный желудь. Запрятанный в блестящую упругую скорлупу, цепко припаянный к чашечке на тонкой плодоножке, он нежился под летним солнцем, наливаясь соками жизни. Под ним шатром раскинулась крона, сквозь которую виделось дремучее уймище с оврагом, заросшим древостоем, заваленным сухоломом, с редкими тропами, по которым спускалось в тот овраг, к невидной из-за зарослей водотечи всякое зверье. День ото дня рос и полнился желудь, твердела, словно панцирь, его скорлупа, принимая смуглую от солнца окраску.
Наступила осень. Золотом осыпало березы, липы, клены. Алыми кострами запылали осины. Лишь дубы зеленели по-прежнему, словно не было им дела до наступивших холодов. Однако и с них начали падать желуди. Наш единственный, совсем уже созревший желудь тоже готов был сорваться на землю. Что бы с ним сталось тогда? Свинье дикой или мышке лесной достался бы он? Или пронырливая птица сойка отыскала бы его в траве, раздолбила, а то припрятала куда-нибудь под пень, в трещину коры про запас? Или сгнил бы он на сырой земле, открытый дождям и морозам?
Но судьба обошлась с нашим желудем милосердно. Случилось это в ясное предзакатье, когда солнце скользило лучами по вершинам деревьев, а овраги полнились прохладным сумраком. В этот час показались из-за деревьев невиданные в здешней глухомани двуногие существа — люди. Одежда на них порвана и перепачкана, в темных и красно-рыжих пятнах, многие перевязаны кое-как, хмуры и темны лицом. Видно, на тяжком деле были — не на празднике.
Спустись в овраг, люди жадно припали к студеной воде. Затем, суровые и усталые, молча принялись разводить костер. А когда насытились, прилегли на увядшую траву. Но вот один из них остановил свой взгляд на ветке дуба с единственным желудем. Покряхтывая, человек приподнялся и, устало шатаясь, направился к дубу. Рубаха на нем что кора задубелая, багровый шрам уродовал лицо, волосы на голове серебрились, будто траву осыпало инеем. Смотрел он печальными, глубоко запавшими глазами, в которых дрожали светлые капли. У человека было горе. На битву великую пошел он с тремя сыновьями, а вернулся один. И если бы не остались малые внуки, горе было бы и вовсе безысходное. И подумал человек: «Вот и у этого дуба желудь как последний сынок, не родить ему больше от старости. Посажу-ка его в землю, небось и вырастет, придет на смену старику. Не то до смерти ему, как и мне, сиротиной стоять». И протянул вверх длинную палку с острым наконечником, стараясь достать ею желудь. «Съест меня сейчас этот двуногий», — испугался тот. Не знал он, что человек был добрым, хоть и суровым с виду, — кого же красит испытание битвой да смертью?
Человек этот был кузнечных дел мастеровой, жил мирно и растил детву. Но вот позвал людей из ближних, из дальних посадов и весей, с полевых земель и залесных глухих уголков клич боевой, призывный. От Москвы-реки, от Кремля новокаменного летел этот клич по всем владениям, где расселились русичи. Ибо надвинулась тогда с половецких степей на Русскую землю туча черная, сила злая татарова, грозила пожечь и разорить все дочиста. И отозвались люди, оставили свои мирные дела, взявшись за оружие. Собралась вокруг Кремля московского сила великая, доселе неслыханная: «Кони ржут на Москве, звенит слава по всей земле русской, трубы трубят в Коломне, бубны бьют в Серпухове, стоят стяги у Дона великого».
Бурливыми потоками, как реки полноводные, двинулось русское воинство навстречу врагу. Колыхались над воинами, будто лес густой, копья и мечи, бердыши и сулицы, топоры и рогатины, горело солнце на островерхих шлемах и червленых щитах, на синих кольчугах и белых рубахах, на черном с золотом знамени великого князя Димитрия. Далеким эхом разносились по окрестным лесам походные звуки живого половодья. Ревели трубы и роги, прерывисто дребезжали варганы, вперебой заливались сопели, дуды, переладцы, взрывался хохот от скоморошьих шуток. Глухо стонала земля от топота многих тысяч коней и пеших воинов. Все живое содрогалось вокруг, как от предчувствия страшной грозы.
Среди тысяч людей шел и Федор-кузнец со своими сыновьями, такими же рослыми да крепкими, как он сам. В чистой холстинной рубахе, подпоясанной красной тесьмой, он нес на плече длинное копье с железным наконечником, похожим на ястребиный клюв, — самодельное свое оружие. «Так и подцепишь поганого татарина, как ястреб цыпленка», — шутили над ним воины. И, шутя да походя, прозвали его: Крюк да Крюк.
Гроза разразилась, несмотря на осень. Две встречные силы, две несметные лавины столкнулись на придонском поле, у Непрядвы-реки. «Затрещали копья каленые, зазвенели доспехи золоченые, застучали щиты червленые, загремели мечи булатные о шлемы хиновские…» Падали на землю, как под серпами колосья, люди и кони, «из утра до полудни» бились насмерть, сходясь стена на стену. Один одного храбрее стояли перед черной тучей русские воины. Пригодились Федору сила кузнецкая, длинное его копье с захватным острием. Он действовал без лишней суеты и так же размеренно, как бы работал в тесной кузенке, что стояла на краю его посада. Если не удавалось пронзить копьем налетевшего татарина, он ловко цеплял его крючковатым острием копья и со всею силой дергал к себе — с диким воплем летел татарин на землю, где добивали его сыновья да соседи.
Но все меньше становилось вокруг русских людей, дрогнули они под натиском несметной вражьей лавины и начали отходить — не бегством спасаясь, а лицом к лицу встречая смерть, отбиваясь из последних сил, падая и погибая не напрасно. И Федор с пораненной рукою, с рассеченным от уха до бороды лицом, страшный видом и ярый гневом, терял свои силы, даром что был кузнец. Далеко уже отошел с остатками воинов от первого, занятого рано поутру места, казалось, вот-вот сомнут, растопчут их охватившие со всех сторон татары. Да тут ударила откуда-то наша конная подмога, и с воем, с визгом кинулись вороги в бегство…
С полудня до вечера искал Федор своих сыновей. Опознал только младшего, обезображенного телом, но с чистым, хотя и мученически замершим, лицом. Других же — среди тысяч бездыханных, окровавленных, стонущих, отходящих из жизни — так и не нашел. Поленницами и буграми лежали люди — свои и враги — друг на друге. Бродили кони беспризорные, деревья в ближних дубравах «от печали к земле склонились, а Дон-река три дня кровью текла»… Затем живые предали павших земле, поклонились курганам и отправились по домам…
Так, возвращаясь неторным коротким путем через леса, Федор Крюк приметил и дерево богатырского вида и единственный желудь на нем. Сбил его концом своего копья, чашечка, в которой покоился желудь, хрустнула, и в следующий миг тот упал ему под ноги.
— Крепенькой какой вырос-то, — просветлел человек. — Видать, кормил да холил тебя родитель. Ну, а теперь со господом… ложись-кось в земельку, почивай себе до весны.
И с этими словами расковырял копьем землю, опустил туда желудь, присыпал его да притоптал ногой. Затем, осенив себя троеперстием, удалился восвояси…
Страшно стало желудю оттого, что попал он в темницу, где ни солнца, ни птичьих песен, — один лишь мрак сырой да холодный. Не жизнь, а тоска смертная. Уж лучше бы птица его склевала или свинья дикая слопала — не мучился бы по крайней мере. Подумал так желудь и незаметно стал задремывать, цепенея от холода. Сколько он так проспал, сам не мог понять.
Проснулся желудь, когда уже потаял снег, когда светило яркое солнце и на пригорке, где он покоился, весело зеленела молодая травка. «О-о, как долго я спал!» — вздохнул он облегченно, почувствовав себя опухшим от зимней спячки. Потянулся спросонья и… лопнул от натуги. Тут и проклюнулся из сочного его ядра малюсенький росток, выбился из треснувшей кожицы и полез на свет, буравя мягкую землю.
Чем выше и смелее поднимался росток, тем тоньше, морщинистей делался желудь. И радовался втайне, чувствуя, как тянется вверх его дитя — туда, где щедро греет солнце, где зеленеют травы и распевают птицы.
Медленно набирался силы тоненький росток, поднимался, выпуская первые листочки. В зарослях разнотравья было уютно и прохладно, вокруг благоухали цветы. Иногда проливался освежительный дождь — и, напоенный им, дубок поднимался все смелее, все уверенней. К счастью, сюда не заходили ни дикие свиньи, ни лоси или другие звери, которые могли бы съесть его вместе с травой или повредить, затоптать. Так что за лето дубок поднялся до нижней ветки волчьего лыка, под которой ему жилось не хуже, чем цыпленку под крылом наседки. А желудь… О бедный желудь! Пустив росток на свет и отдав ему всю свою силу, он так иссох за лето, что осталась от него одна шелуха.
Так и случилось превращение желудя в молодой дубок. И пошел тот расти да крепнуть год от году. Обогнал и травы, и кустики волчьего лыка, которые защищали его от солнца и бурь, от глаз посторонних, а теперь и сами оказались под широкими листьями молодого деревца. И тогда явился к нему тот человек, кому он был обязан жизнью, но которого ни разу не видел. Но если бы даже и видел в первый год своей жизни, все равно не угадал бы в нем того человека. Старым он стал и хилым, голова — белее холстинной рубахи, под которой остро торчали костистые плечи.
— Ты ли это, мой дубок? — произнес человек дребезжащим голосом, рассматривая слабыми глазами деревце. — О-о, как ты поднялся, обогнал меня, старика! А мы спасаться пришли под сень твоих родичей. Напали на нас вороги проклятые, опять поганят нашу землю…
Позади человека тянулось целое шествие таких же стариков, женщин, подростков и малой детвы. Мужчины же, способные владеть оружием, остались позади, чтобы защитить от врагов свою землю. Там, на порубежье княжеств верховских и рязанских, на холмистых берегах невеликой Плавы-реки, сошлись две супротивные силы: литовская — со стороны заката солнца, да русская — с восхода. Кто из них одолеет — бог рассудит, а дело покажет. А покамест, дабы уберечь детву тех воинов, их жен и матерей, надо было искать надежное убежище. Вот и припомнил Федор Крюк глухолесье с овражной ключевой водицей, где прошел он когда-то с воинством на Куликово поле и обратно, возвращаясь со страшного побоища.
Расположились по-кочевому под тенями деревьев, а по поляне, на нетоптаную траву пустили лошадей, коров, овец. Передохнув с дальней дороги и насытясь парным молоком, старики принялись обследовать овраг с убегающим куда-то ручьем. Ходили они до заката, пока не облюбовали место для поселения, где удобней было и просторней: ручеек сливался с другим ручьем, образуя речушку, а поблизости — гари недавние, не успевшие зарасти лесною молодью, богатые кипрейным цветом, разнотравьем по пояс. Вольное место для скотины, к тому же и рыбы в речушке изобильно — доброе подспорье пропитанию. Именно в таких местах, где вода была и рыбица, издревле селились люди семьями, родами, племенами, образуя веси да городища…
Так и прожили тут все лето, пока не примирилась с Москвой разбойная Литва. А к осени вернулись в свои опольные места.
Но смутное было то время, не давали порубежным русским людям жить спокойно в трудах своих мирных. Не успело угомониться литовье, как налетели татары степные. И снова пришлось скрываться в дебрях лесных. Тот же старый Федор Крюк привел своих людей на облюбованное место, где раньше укрывались (не привел, вернее, а его привезли, потому что не мог уже он ходить, совсем одряхлел).
— Ну, — сказал, — внуки мои, правнуки, да будет вам это место вечным спасом от всяких ворогов. Селитесь, живите себе, а мне помирать пора.
И были от него наказом последние слова: пользуйтесь всем, что земля да лес человеку приносят, только дуб старый — у начала ручья — да молодой дубок, посаженный в год Куликова побоища, берегите, не трогайте…
Шли годы. Разрасталось селище, прозванное в память основателя Крюковым. Не хватало выжженных, выкорчеванных под пашни земель поблизости, и люди, как отростки, стали отделяться от прежнего селища на новые угодия. А тут еще пришлые откуда-то являлись: по нраву пришлись им здешние спокойные места. Но и полесных жителей будоражили отдаленные битвы да смуты, доносились сюда боевыми кличами. И тогда, провожаемые плачем жен, матерей, детворы, облачались мужчины в доспехи воинов. Зорко стояли там, на порубежье лесов и пашен сторожевые заставы, поднимались на вражьем пути непроходимые завалы из вековых деревьев, на сотни верст протягивались стеною-крепостью засечные дубравы. И заветные два дуба — старый да молодой, что стояли над Крюковым верхом, тоже поднимали свои головы, будто воины, готовые встретиться лицом к лицу с неприятелем…
Год от года дряхлел дуб-отец, уступая место сыну. И однажды в грозу страшно полоснула близкая молния, ослепительным мечом ударила по сухой его вершине, пронизав до глубинных корней. И развалилось дерево надвое, как полешко под топором дровосека. Наутро увидели люди: торчат обугленные расщепы над землей, валяются по сторонам обломки сучьев. Молодой же дуб хоть бы что себе — стоял целехонький, обмытый вчерашним ливнем, да пуще прежнего зеленел.
— Расти же, коли так, — говорили люди, обходя его стороной, боясь потоптать траву возле него.
И пошел тянуться к небу Крюков дуб. Не мешал ему теперь старый густым шатром ветвей да распластанными во все стороны корнями, забиравшими влагу и соки земли. Живи да радуйся, простор и воля тебе!..
Длинна у дуба жизнь, однако и к нему приходит старость. Долго ли, коротко ли, а стал он сдаваться. Давно уже отгулял свои зеленые майские свадьбы, раздарил птицам и зверям свои желуди, порассеял их тут и там. Не одно уже поколение молодых его дубков сменилось вокруг. И сделался он старше и выше отца своего, разбитого молнией. Недаром же прозвали его Высокой макушей.
Чего только не перевидел дуб за долгую свою жизнь! Всему был свидетель. И сам не раз оказывался перед гибелью. И когда сверкали, касаясь вершинных ветвей, яростные молнии, готовые разнести его в щепки, как это случилось с отцом. И когда укрывались под ним бродячие люди, разводя костры с удушливым дымом. И когда владыки земель и лесов заглядывались на него, намереваясь приспособить на сваи моста, на мельницу или другие поделки (строились неподалеку фабрики, заводы, и лес рубили — аж стон стоял). К счастью, из-за глубокого оврага долго не могли к нему подступиться. А когда собрались было свалить его да распилить на части, усмотрел это сторож лесной, потомок Федора Крюка, кинулся с ружьем на самовольщиков, — хоть сам едва не погиб, а спас-таки любимца.