Зенит - Шамякин Иван Петрович


Иван Шамякин

Зенит

Часть первая

1

Медвежьегорск был безлюдным и потому казался таинственно мертвым. Жила только железнодорожная станция. На ней собралось несколько эшелонов, кишел людской муравейник. Урчали моторы, лязгали буфера. Трещало дерево. Разгружали танки, пушки. Подавались зычные команды. Гомон. Смех. Даже гармошка. Наша. Узнаю по голосу. Светлана Купцова. Гармошка — дело нормальное на станции, у эшелонов, застрявших на запасных путях. Вот чего только они ждут? Семафора на Петрозаводск? Но всем уже известно, что зеленая рука поднимется не скоро. Отступая, финны взорвали много мостов. Неужели командование не в курсе? Почему нас так спешно сняли с позиций в Кандалакше и привезли сюда? Защищать совершенно пустой город? От кого? С утра и до полудня, все время, пока мы здесь, в девственно чистом небе не появлялся даже опостылевший разведчик. Над Мурманском в такие ясные дни небо тихим бывало редко. Может, по контрасту с ярким солнцем, теплом, тишиной (на станционный шум уже не обращаешь внимания — шум войны, привычный) таким странным кажется пустой город.

Сгоревший Мурманск тоже был безлюдным, жил один порт, но ощущения его нереальности, буквально неземной, инопланетной, никогда не возникало. А между тем с высоты сопки, где размещался КП дивизиона, город выглядел страшно: сетка улиц — как полосы аэродрома, с редкими слепыми коробками каменных домов. От деревянных домов почему-то не осталось даже печей. Виктор Масловский, наш всезнайка, объяснял это тем, что в ветреный день от чудовищного пожара образовался вихрь, разрушивший дома еще до подступления к ним пламени.

Медвежьегорск тоже деревянный. Но сгорела только северная его часть, и на пепелищах стоят печи — знакомый по кинохронике пейзаж: так выглядят освобожденные села там, на юге, в центральной России, в моей Белоруссии.

Замощенная улица, по которой мы шли — видимо, центральная, — на удивление, уцелела, следы давних бомбежек, наших естественно, почти не бросались в глаза. На былых пожарищах выросли новые дома, очень аккуратные, двухэтажные. Долго собирались финны жить на этой земле, если строились даже во время войны.

Но не только новые дома удивили. Выбитые окна. Вся улица усыпана стеклом. Не похоже, что оно вылетало от артобстрела или бомбежки. А еще — бумага. Везде — бумага. Не книги. Изредка — блокноты, тетради. А в основном — разрозненные листы. От легкого ветерка они шевелились, шелестели, перекатывались.

Кем выбиты окна? Кто разбросал столько бумаги? Ни в одной кинохронике такого не было. Словно нарочно прошла специальная команда с приказом разбить стекла и рассыпать запасы бумаги. Странно. Ведь бумагу легко вывезти. А город, такой — деревянный, проще сжечь. Вряд ли оккупанты надеялись вернуться назад. После Сталинграда, Курска! Одновременно с наступлением здесь, в Карелии, началось большое наступление в Белоруссии. В дивизионе немало белорусов, и мы еще в Кандалакше узнали эту радостную новость. Наверное, бумага делает город таким пугающе таинственным.

Мы с Колбенко испытывали настоящий бумажный голод, доставивший нам немало забот. Ему, парторгу, и мне, комсоргу, больше других приходилось писать, кроме того, я тайно вел дневник. Правда, на протоколы бумагу кое-как добывали. Хуже было с просьбами бойцов дать бумаги на письма. Чуть ли не половина дивизиона — девушки, из Вологды, из Архангельска, а они пишут, точно соревнуясь друг с другом. Попробуй не дать бумаги! Легче переживают отсутствие мыла, которого, конечно, тоже не хватает.

Начальник обозно-вещевого снабжения старшина Кумков просто ненавидит девчат за мыло. «Едят они его, что ли?» — плаксиво жаловался он нашему придирчивому замполиту Тужникову, спрашивающему за чистоту строго.

Я набил полные карманы и планшетку блокнотами, тетрадками, даже салфетками. Колбенко хмыкал, он не поднял и листка. Игнорирует трофейное барахло? Или знает, что в Петрозаводске, на оборону которого нас бросают, бумаги будет достаточно?

Мне немного стыдно перед ним за свою жадность. Хотя, в общем, занимает другое. Кроме странного ощущения от этого глухого (вот именно — глухого!) города меня волнует та тысяча километров, что всего за двое суток приблизила меня к родному краю. А еще — березы. На улице, во дворах много берез. И они такие же, как у нас — под Рогачевом. В Мурманске тоже встречались березы, но там они действительно карельские — приземисто-низкие, корявые. А здесь березы совсем как наши белорусские — высокие, стройные. Мне радостно. Но и тревожно. Почему?

Сладко шумят березы! Но недобро шелестит бумага под нашими сапогами! Удивительное небо! Холодно-прозрачное, как вон те невыбитые окна, однако же день жаркий, по-настоящему июньский. В Мурманске случались летом теплые дни. В сорок втором, когда город сожгли, мы даже купались. Но такого сенокосного настроения не бывало. Сказать о нем Колбенко? Пусть посмеется.

Нет, пожалуй, нельзя настроение мое назвать сенокосным — слишком по-мирному.

Какой блокнотик! Сшитый медной пружиной.

— Не подбирай ты финское…

— Бумага — не г… Бумага как хлеб. Ее грех топтать.

— Бумага — самый классовый продукт человеческой деятельности.

Колбенко говорит, кажется, серьезно, но глаза его смеются. Да и хорошо я знаю парторга, чтобы поверить в столь примитивные рассуждения. О нет! Человек этот — задача из высшей математики, надо основательно поломать голову, чтобы понять ее, не то что решить.

— Константин Афанасьевич, что вы чувствуете?

— Як цэ шчо? — В хорошем настроении старший лейтенант нередко переходит на родной язык.

— Да вот здесь. В этом мертвом городе.

— Почему он мертвый? Поработают саперы — через неделю наполнится людьми. Дети зазвенят. Земля, Павлик, мертвой не остается. Не бойся. Земля никогда не будет мертвой.

— Я не боюсь. Но у меня ощущение, что идем мы с вами по чужой планете, далекой, неизведанной, полной опасных ловушек… Чуть не так ступил — и амба. А нам нужно жить! От нас ждут обживания этой планеты.

— Что тебя занесло на другую планету? На своей порядка навести не можем.

— Вероятно, я сказал не то, что чувствую… У меня точно перемешался борщ с кашей. Как в солдатском котелке.

— Я тебе скажу, что ты чувствуешь. Страх. Боишься мин.

Колбенко человек добрый, душевный, но слишком уж прямой — рубит сплеча. Бьет не в бровь, а в глаз.

Обидело оскорбительное определение моего душевного состояния. Что значит обвинить офицера, политработника в трусости? Но, отбросив гордость, я вынужден был признать, что какую-то долю истины он угадал. Правда, страх был не за жизнь. За то, что мы, те, кому надлежало обеспечивать дисциплину, исполнение приказов, сами первые нарушили приказ командира дивизиона: ни одному человеку в город не ходить — мины! Об этом предупредил комендант города, как только эшелон остановился на подъезде к станции. Но опасность как запретный плод. Тянет. Знаешь, что нельзя, а мимо не пройдешь.

Мы, зенитчики, отвыкли от военной опасности. Старослужащие испытали ее только в первые месяцы войны. Безжалостно разрушая бомбовыми ударами Мурманск, Колу, Мурмаши, Ваянгу, фашисты стремились подавить зенитные батареи — бомбили и обстреливали их. Но после того как мы загнали «юнкерсов» и «хейнкелей» на высоту до четырех-пяти километров, редкая шальная бомба залетала на позицию. Впрочем, в Мурманске мы чувствовали себя в первом эшелоне — каждый погожий день вели бой. А этим летом полковник из недавно созданного штаба Северного фронта противовоздушной обороны назвал нас вторым эшелоном. Обидело такое определение нашего места в войне. Захотелось подать рапорт с просьбой послать во фронтовую артиллерию, я же раньше командовал огневым взводом. Но политработнику не дозволены подобные демарши. Сам ведь вел работу с горячими головами, просившимися на передовую. Теперь такие рапорты — редкость: поменялся состав — солидные зрелые мужчины, девчата. Сейчас-то мы уж смирились со вторым эшелоном. Хотя нет, не смирились! Как загорелись все молодые, в том числе и девушки, когда три дня назад нас поспешно погрузили в вагоны, а в дороге сообщили о начавшемся наступлении Карельского фронта и о переброске нас в Петрозаводск, который еще в руках врага.

Покачиваясь в штабном вагоне, единственном пассажирском, я не мог уснуть. Мечтал: мы успеем к штурму города, выдвинемся на передний край и будем бить по вражеским танкам, которые, конечно, попытаются контратаковать. Почему-то хотелось схватиться именно с танками. Хотя бы раз увидеть, как загорится танк. Будто земная броневая машина страшнее и важнее самолета! Горящие самолеты с крестами на крыльях я видел сотни раз. Немало дивизион сбил их, когда я был командиром орудия, а потом — огневого взвода. Конечно, неизвестно, снаряд какой батареи, какой пушки попал… Возможно, поэтому и хочется ударить по танку, чтобы увидеть в оптический прицел, что загорелся «тигр» или «фердинанд» от снаряда, выпущенного именно тобою. Нет. Скорее желание это — от другого. На танки у меня особая злость. Только в кинохронике я видел фашистские танки, а зло на них имею. Из-за них я пережил страх, за который мне и через три года стыдно.

В сентябре сорок первого егерские дивизии (в Заполярье Гитлер бросил своих земляков — австрийцев) прорвали нашу оборону под Петсамо; по дороге на Мурманск авиаразведка выявила танки. Поспешно, в одну ночь, хотя в это время она уже была длинной, две батареи нашего дивизиона перебросили на западный берег Кольского залива. Батарею, в которой я командовал орудием, выставили километрах в пяти от залива, и мы заняли необычную для зенитчиков позицию — все четыре орудия стали в одну шеренгу вдоль дороги, держа вито ее на ближней сопке под прицелом. Передислокация страшно измучила и бойцов, и командиров. Тяжелая погрузка и разгрузка на баржи, рытье котлованов для пушек (ПУАЗО[1], КП[2] при этом орудии закапывали глубже, чем это необходимо для стрельбы по самолетам). А грунт — одни валуны, некоторые вытаскивали из котлована трактором. Да и мягкий пласт земли промерз — наступила ранняя заполярная зима. Дул холодный ветер. В полночь командиров собрал комбат лейтенант Савченко, чтобы прочесть инструкцию стрельбы по танкам. В командирской палатке было холоднее, чем в котловане, — пробирали сквозняки. Аккумуляторы жалели — сидели при «летучей мыши». У Савченко, умевшего подавать самые звучные команды, казалось, слиплись губы и слова цедились невразумительно. А еще, сидя рядом, почувствовал я, что у него стучат зубы. Тогда они заклацали и у меня. От холода? Нет, конечно же от страха. Казалось, все слышат это клацанье. Гадко. Позорно. Но в палатке еще как-то обошлось. Хуже, что лихорадка не прошла и тогда, когда я вернулся к своему орудийному расчету, получив приказ тут же, незамедлительно, не дав людям отдохнуть, начать учить их стрельбе по танкам при свете налобных фонариков установщиков трубки.

«По танкам! Угол… Трубка на удар! Заряжай!»

«Цель поймана!» — не кричит, как при предыдущих тренировках и боевых стрельбах, а сипит наводчик, мой заместитель и земляк Иван Хадыко. Простудился? Нет! Лихорадочно бренчит под ним железное сиденье. Так подбрасывало и меня 22 июня при первом налете, в первом нашем неумелом бою с дико наглыми «хейнкелями» и «мессерами», бомбившими аэродром и обстреливавшими батарею из пулеметов. Но там, кажется, страх длился один миг. А тут? Сколько он может продолжаться? До прорыва танков? До настоящего боя с ними? А когда они появятся? Днем? Послезавтра? Через неделю? Лучше бы поскорее. Не покидала навязчивая мысль, что это будет последний бой. Мы — смертники. Отступать некуда. Кольский залив не переплывешь. А если и посчастливится переправиться на тот берег — спасения все равно не будет. Немцы — не дураки. Они начнут штурмовать Мурманск не раньше чем их и финские части выйдут к Кандалакшской губе и отрежут Кольский полуостров. Это понимал самый малограмотный боец — мой установщик трубки.

С наступлением дня (хорошо, не наступила еще полярная ночь) страх, может, и не исчез совсем, но чувство безысходной осужденности, неминуемой смерти притупилось. А когда прояснилось и «юнкерсы» налетели бомбить станцию, я и ребята мои вели огонь зло, но весело. Разогрелись. Ожили. Потом с аппетитом обедали. Громко обменивались впечатлениями.

Однако ночь та запомнилась. Потому и хочется теперь пострелять по танкам. Не одному мне. Вчера в вагоне, когда я беседовал с бойцами второй батареи, Татьяна Демушкина — «гром-баба», как ее называют, единственная наводчица во всем дивизионе, спросила:

«Как думаешь, младший лейтенант, по пехоте да по танкам удастся пострелять?»

«А тебе хочется?»

«Ой как хочется! Даже руки чешутся!»

Мне, кстати, доставалось за панибратство с девчатами: я им — «ты», и они, забывшись, тоже нередко вот так — без «товарищ», на «ты», а то и совсем — Павел и даже Павлик, как Колбенко.

Однажды проверял нас начальник политотдела дивизии и услышал, как Лида Асташко крикнула мне:

«Павел, иди сюда!»

«Обожди!» — вырвалось у меня.

«Это вас?» — расширились глаза у полковника.

«Меня».

Что было! Я стоял перед ним час, обливаясь потом, стоял перед партийным бюро, где только сдерживаемый смех Колбенко ободрял. А потом полковник склонял меня в политотделе на совещании комсоргов. Высмеивал язвительно, с оскорбительными намеками.

…Рассказал Колбенко про мое и Танино желание пострелять по танкам и причину не утаил — тот сентябрьский страх.

Парторг привычно хмыкнул, характерным жестом провел ладонью по лицу, как бы сметая когда смех, когда серьезность. На этот раз — смех.

— А вы говорите, я боюсь мин. Страх… настоящий, когда трясло всего, я пережил лишь однажды.

— Сомневаюсь. Вот я переживаю его каждый день… каждую ночь…

— Вы, Константин Афанасьевич? Шутите?

— Страхи бывают разные, Павлик. Ты еще не знаешь, что такое страх за детей. Пока я не знал, где мои… Я много пережил, мой дорогой комсорг.

Снова недоговорил. Так бывало нередко. Но когда я однажды попытался выведать таинственные обстоятельства его жизни, Колбенко насторожился и словно бы отдалился от меня. Коротко сказал он одно: перед войной исключили его из партии, однако потом восстановили. За что исключили? Ответил неопределенно: «У секретаря райкома… найдут сто причин, за что ему можно всыпать».

Больше я не приставал к нему с расспросами, дорожил как самым дорогим достоянием дружбой с этим немного загадочным человеком. А может, в загадочности и кроется его обаяние?

…Я снова наклонился поднять красивую бумажку.

— Если ты еще раз поклонишься, я тебе дам по шее.

Бумаги, между прочим, под ногами стало меньше. Мы дошли до конца улицы, дальше начинался лес. Тут стояло несколько коттеджей, совсем новых, на бревнах янтарно светились подтеки выплавленной солнцем смолы. Красиво выкрашенные ставни. И стекла целые. В окнах — пестрые занавесочки, шторы. Такой ухоженности, досмотренности я, пожалуй, никогда и не видел. Потому разозлился. С какой наглой уверенностью захватчики обживали нашу землю! Появилось дикое желание разрушения — разбить, искрошить, сжечь эту чужую красоту! Но тут же спохватился: сейчас ведь все уцелевшее — наше!

Колбенко рассматривал коттеджи, по-видимому, с другими чувствами. Остановился как-то ошеломленно, одернул гимнастерку, подтянул ремень, точно очутился перед высшим начальством или женщинами. Мне даже не понравилось его прихорашивание. А он «снял» с лица серьезность, весело, даже игриво, хмыкнул.

— Зайдем?

— Не нужно, Константин Афанасьевич!

— Боишься Кузькина?

Фамилия командира дивизиона — Кузаев. Но Колбенко словно бы забывается и часто, причем в любом настроении, шутливом и серьезном, говорит «Кузькин». Звучит оскорбительно. И мне обидно за нашего командира, человека шумного, любителя разносов, но совсем неплохого — накричать может, а наказывает очень редко, в исключительных случаях. Особенно девушек. И мне приятна его добрая строгость.

— Боюсь и Кузаева. Но тут иная боязнь… Очень уж обманчива тишина. И красота. Кажется, вот-вот взорвется, разлетится вдребезги… У вас нет такого ощущения?

Дальше