Зенит - Шамякин Иван Петрович 10 стр.


Мне приснился сон. Необычный — никогда такое не снилось. Я ходил по удивительному музею. В огромных залах со множеством белоснежных мраморных колонн золотые люстры сияли светом многих тысяч лампочек. Бесконечными шеренгами — из зала в зал — стояли античные статуи. Сказочно прекрасные Венеры, Аполлоны, другие боги, богини. Как-то смутно я догадался, что нахожусь в Эрмитаже. Но тут же думаю, что видел Эрмитаж в сороковом году, когда нас, новобранцев-белорусов, везли в Мурманск, и что он не такой. Меньшие залы, меньше колонн и всюду картины. Куда девались картины? Фашистам ведь не удалось взять Ленинград. Еще зимой снята блокада. Почему же нет картин и так много статуй, слишком много?

Рядом со мной идет Любовь Сергеевна Пахрицина в белом халате, помолодевшая, без оспинок на лице, на удивление красивая. Она неслышно скользит по инкрустированному паркету в музейных войлочных тапочках. И я скольжу так же бесшумно, с боязнью поскользнуться. Мне даже хочется взять ее за руку — для устойчивости. Но не отваживаюсь. Она шепотом рассказывает о статуях: мимо какой богини идем, чем она славилась у древних греков или римлян.

Мне нестерпимо хочется спросить: куда спрятали картины? Но я боюсь. Вокруг ни одной живой души. Но сзади гулко — даже от стен отскакивает эхо — бухают по паркету тяжелые подкованные солдатские сапоги. Знаю: это Шаховский. С возмущением думаю: «Дикарь! Варвар! А еще князь. Разве можно так ходить в музее?»

Знаю: он следит за нами. Вооружен. С пистолетом. И стоит мне выдать себя голосом — он выстрелит в спину. Дурак! Неужели не понимает, что я не люблю эту женщину. Я люблю другую… Но и в мыслях боюсь назвать имя ее — чтобы он не услышал.

Я перестаю слушать шепот доктора. Занят одним: как сказать капитану, что мы очутились здесь случайно и что я пальцем не тронул эту женщину. Как сказать? Первое слово — и первая пуля. Безвыходное положение. Пытаюсь закрыть за собой золотые двери, разделяющие залы, но двери такие тяжелые, что не хватает сил стронуть их. А шаги — как разрывы снарядов, все ближе и ближе…

А потом — провал. И — новый сон. Я сплю так же, как в действительности, — за столом, сквозь сон чувствую, что вокруг стоит много людей, гражданских женщин, среди них Параска, и вижу: они показывают на меня пальцами, но прикладывают ладони к губам: молчим, мол, однако хитро переглядываются между собой, явно замышляя недобрую шутку. Не дать им пошутить, иначе потом надо мной будет смеяться весь дивизион!

Я просыпаюсь.

Передо мной стоит Колбенко. Весело усмехается.

— Кого видел во сне?

— Пахрицину, — признаюсь честно.

— Доктора? — удивляется Константин Афанасьевич, потом смеется: — И что она тебе вырезала?

— Мы ходили с ней по музею.

— Культурные ты сны видишь. Комсоргские. А я думал, ты добрую дивчину тискаешь. Даже слюнки текли на стол. Жаль было будить тебя. Но пойдем обживать наш дворец.

Вижу, доволен парторг выделенным помещением. Не прячет своего удовольствия. По дороге похвалил Кузаева, которого недавно называл куркулем:

— А крикун наш бывает объективным.

Нам отдали целый дом. Самый маленький, правда, неприметный, но именно неброскостью и привлекательный, уютный. Кроме двухэтажного бревенчатого особняка — конторы фирмы, занятой штабом, все другие дома — щитовые, новенькие, выкрашенные в светло-желтый цвет, как барышни на гулянье. А наш дом тоже бревенчатый, рубленый, больше похожий на обычную деревенскую хату. Почерневший уже. Ясно, с его начиналось строительство поселка, он самый крайний, ближний к дровяному складу, к штабелям досок. Видимо, в нем в последнее время размещалась финская охрана.

В доме всего две комнаты, без кухни, которая имелась в щитовых домах. В первой комнате стоял простой длинный стол на глухой стене — закрытые полки с секциями: каждому — свой шкафчик. Под полкой — пирамида для винтовок.

— Аккуратный народ, — отметил Колбенко.

Почти те же слова он произнес около цветов, но там прозвучали они как-то иначе — иронично, что ли.

А тут мне показалась в его тоне похвала финнам, и стало неприятно: у меня росло раздражение, появившееся у цветников. Порядочек этот рядом с лагерем, где мучились и умирали наши пленные, казался мне отвратительным, издевательским, садистским.

Во второй комнате — пять деревянных топчанов, голых. Бережливые захватчики — даже матрасы, выходит, вывезли. Но странно, мелочь эта почти обрадовала: спать на матрасе, на котором спал солдат вражеской армии, мне было бы противно.

Матрасы вывезли, а хороший столовый сервиз остался. Видно, ворованный, не оприходованный интендантами, потому и бросить не жалко было. Грабители, удирая, портянки не бросят своей — улика! — но легко расстаются с наворованным добром.

Дом, в общем, не изгажен. Но удивили нас разбросанные в обеих комнатах бумаги — на полу, на топчанах, на столе, на подоконниках. Зачем пожарникам или солдатам такие бланки? Чему учет они вели?

Мы вынесли лишние топчаны, собрали бумаги. Куда их? Ясно, в грубку. Большая голландка стояла посреди дома, так что обогревала две комнаты. Грубка дала основание Колбенко предположить, что дом строился не финнами — русскими. И был он обычной хатой с русской печью в переднем помещении. Но печь выбросили. А грубка осталась, потому и топится она из той, другой, спальной, комнаты. Строили бы дом финны, они такой непрактичности не допустили бы.

Снова-таки мелочь, как с матрасами, но мне догадка его пришлась по сердцу — наш дом и жили в нем наши люди. Может, Константин Афанасьевич потому и доволен, что мы получили такую хату?

Но все же ему, как и мне, захотелось вычистить, вымыть чужой вражий дух.

— А кто б нам тут хорошенько вымыл?

Мы не белоручки, но мыть пол офицерам в присутствии рядовых, снующих вокруг, не то что не к лицу, а просто не позволено.

— Из штабного взвода не выпросишь. Муравьев кряхтит, что мало людей. Паровозник устраивается, точно думает простоять здесь до конца войны.

— У Данилова — подсказал я.

По тому, как Колбенко смачно вытер губы, вижу: угадал мою тайную надежду.

— Разумный ты парень, Павел. Только лопух. Беги звони цыгану.

Связисты все в разгоне. У аппаратов на командном пункте — машинистка штаба Женя Игнатьева. Странная девушка. Нет, скорее, не она странная — мое отношение к ней.

Женя перенесла ленинградскую блокаду, с тяжелой дистрофией ее вывезли по ледяной дороге в конце первой военной зимы. Лечили в Вологде. А в сорок третьем она попросилась в армию и приехала к нам с новым пополнением. Девушка со средним образованием, с умением печатать на машинке была находкой для штаба. А она рвалась на батарею, ей хотелось стрелять. Блокада все же подорвала ее здоровье: вначале раза два она теряла сознание, один раз, когда Кузаев накричал на нее. Хотели комиссовать. Как она просилась, чтобы оставили в армии! Жаль стало девушку, почти все офицеры высказались за нее. Но потом почти никто не обращался к ней по-военному, по-уставному: «Боец Игнатьева». Все говорили ей «Женя» и просили: «Пожалуйста, напечатайте вот это». А она стеснялась такого обращения, и часто мне казалось, что ей хотелось заплакать от этого, как от обиды. Но слез ее никто не видел. Как-то я сказал ей об этом. Она ответила понуро: «А они высохли у меня там, в Ленинграде».

У меня с Женей дружеские отношения, она, подобно Лиде, комсорг штабной организации. Но какая это разная дружба! Как на девушку я ни разу на нее не глянул. Да и вряд ли кто-нибудь по-мужски подумал о ней. Высокая, на полголовы выше меня, она была очень худая, плоская, никаких женских форм. Во время болезни у нее вылезли волосы, отрастали неровно, и она покрывала голову — одной ей позволили — косынкой (в штабе, за машинкой). Но лицо у Жени на удивление красивое. Таким лицом хотелось любоваться. Однако я боялся любоваться, почему-то казалось, что это неприлично. Особенно поражали ее глаза: голубые, огромные, в них как бы навсегда застыла скорбь, не позволявшая всмотреться в ее лицо, в глаза, сказать комплимент о их красоте. Любой девушке приятно было бы услышать. Но только не Жене, думал я, ее это, безусловно, оскорбит. Потому, беседуя с ней часто и подолгу, я, по существу, ни разу не смотрел ей в глаза, разговоры наши велись словно бы между людьми, стоящими с разных сторон плотной ограды.

Женя сидела без косынки, с расшпиленным воротничком гимнастерки; коротко подстриженная, чтобы волосы быстрее отрастали, головка ее на длинной, как тростинка, белой шее очень была похожа на голову мальчика, запомнился такой на картине в музее, только что приснившемся мне.

Девушка взяла косынку, но через минуту как бы передумала и не покрыла голову.

— Где у вас тут аппарат на первую?

Я весело крутил ручку. Удивился, что не узнал по голосу батарейную связистку — всех же знаю, особенно на первой, как когда-то знал своих одноклассниц.

— А я вас сразу узнала, товарищ младший лейтенант, — игриво пропищала Таня Балашова, «кнопка», как ее называли, смешливая, болтливая, беззаботная девушка. Такой дай зацепку — заговорит.

— Позовите командира…

— Какого?

— Батареи.

— А больше вам никто не нужен?

— Разговорчики! Распустили вас там!

— Какой вы строгий сегодня, товарищ младший лейтенант.

— Исполняйте приказ, Балашова!

Слышал в трубку, как связистка что-то опрокинула, уж не табурет ли, на котором сидела?

Неподалеку от аппарата весело звала, как будто пела:

— Товарищ старший лейтенант! Вас к телефону. Комсорг дивизиона.

Скоро трубку взял Данилов.

— Саша! Константин Афанасьевич просит тебя. Пришли ты бойца… помочь нам пол вымыть. Нам комдив отвалил целый дом. Хоромы, брат, после Кандалакшских землянок.

— Кого тебе прислать?

— Кого? — Я запнулся, невольно глянул на Женю, стоявшую рядом с очень уж гражданской на вид — в горошинку — косынкой в руках. — Ну, какая там у тебя посвободней. И проворная…

— Хорошо. Пришлю вам самую проворную.

Таня говорила едва слышно. А цыганский бас Данилова загудел на весь штаб.

Женя, никогда, кажется, ничему не удивлявшаяся, смотрела на меня с обостренным интересом.

— Что же вы не сказали, кого хотите в помощь? При мне можно.

Я смутился. И она, штабная машинистка, догадалась, кого я хочу видеть. Ну и ну, товарищ комсорг! Возьми себя в руки, иначе скоро будешь стоять перед Тужниковым. Замполит не преминет поиздеваться над твоими чувствами. Над моими что… А если начнет оскорбительно пробирать Лиду? Однако вспомнил слова Колбенко: «Плюнь на все, Павлик» — и стряхнул внезапную тревогу.

Весело глянул на Женю и — вот диво! — первый раз не увидел в глазах ее печали, они, глаза, уменьшились в смешливом прищуре, и от них в сторону висков брызнули лучики морщинок, совсем не девичьих, каких-то… материнских. И мне стало дьявольски радостно, что исчезла в глазах ее тоска, и я смело, не боясь оскорбить, смотрю в них.

Неожиданно для себя и для нее я сказал:

— Какая вы красивая, Женя! Губы ее недобро скривились.

— Глаза у вас красивые, — поправился я. Она мягко улыбнулась и согласилась:

— Глаза у меня красивые.

И снова простой искренностью своей подарила мне новую порцию радости. За нее. За себя. За Лиду. И смелости. Что мне бояться Тужникова, когда у меня такой защитник — Константин Афанасьевич?

Получил в секретной части ящики с документами партийного и комсомольского бюро. Обитые жестью, наполненные бумагами, весили они пуда по два, но нес я их с неожиданной легкостью, играючи. Чуть ли не подпрыгивал. Шедший навстречу Муравьев остановился и смотрел мне вслед: проницательный учитель на лету поймал необычное настроение ученика.

Надежды мои оправдались. Пришла Лида. Пришла так быстро, что я даже растерялся. Бежала от батареи, что ли? Явно бежала — появилась раскрасневшаяся, хотя не запыхалась. Глаза ее весело искрились, когда, постучав в дверь, получив от Колбенко разрешение, она остановилась на пороге, с солдатской бравостью вскинула руку к пилотке:

— Товарищ старший лейтенант. Младший сержант Асташко прибыла в ваше распоряжение.

Мы с Константином Афанасьевичем разбирали бумаги, каждый свои, чтобы очистить ящики от черновиков, старых газетных вырезок — чувствовали, начинается новый этап нашей военной жизни, а в новую жизнь нечего тянуть старое хламье. Парторг поднялся из-за стола, поправил ремень, подтянулся. Осмотрел Лиду внимательно и строго — так, что она смутилась и тоже глянула на сапоги свои, на юбку. Сапоги были запылены, и она оправдалась:

— Пыльная дорога, товарищ старший лейтенант. Да и почиститься не было когда.

Колбенко в ответ засмеялся:

— Посмотри, Павел, какую красавицу прислал нам Данилов. Вот щедрая душа! Даже неловко приказывать тебе пол мыть. На бал бы тебя — королевой. Да и вообще ты в королевы годишься.

— Всегда вы шутите, товарищ старший лейтенант. — И снова посмотрела на свои ноги.

Но в этот раз, вероятно, потому, что на ноги ее смотрел я. Мое внимание привлекло забинтованное колено. Подмывало сочувственно спросить, где она сбила колено. Но постыдился парторга.

— Танцевать любишь?

— Люблю.

— В таком случае давай договоримся: первый танец — со мной. Согласна?

— Когда?

— После войны, — сказал я.

— Ну и сухарь ты, комсорг. Ты же замучил их своими нудными докладами. Ты хотя бы раз организовал танцы? Придется на себя взять твои обязанности. Обещаю: в ближайшие нелетные дни устроим дивизионный вечер танцев. Так и передай девчатам. Пусть готовятся. С призами лучшие финские духи…

Нет, смотрел я не на бинт — на здоровое колено: какое оно белое, красивое! От странного чувства даже заняло дыхание. Понимал: неприлично так смотреть на девичье колено, но пересилить себя не мог. Звенело в ушах, и я пропустил какую-то шутку Колбенко, от которой Лида засмеялась.

Мое таинственно-непонятное волнующее внимание к Лидиным коленям сразу исчезло, как только Колбенко с командирской заботой спросил:

— А колено где ты сбила?

— О снарядный ящик при разгрузке баржи.

— Не болит?

— Нет. Царапнуло.

— Тогда берись за работу. Сегодня, как видишь, не до танцев.

Константин Афанасьевич поднялся, прихватил связку отобранных для уничтожения бумаг, пошел в другую комнату.

Я по-детски взял Лиду за руку — так мне хотелось дотронуться до нее, поздороваться, не побоялся даже, что Колбенко заметит, — и повел ее следом за ним как невесту.

— Не могу сообразить, зачем они набросали везде столько бумаг. Собери ты эти их бланки… Что они подсчитывали тут? Дежурства? Выпитую эрзац-водку?

И, как бы давая понять, куда девать их, эти финские бумаги, Колбенко открыл дверцы грубки и сунул туда свою пачку — черновики докладных, над которыми я корпел не одну ночь. Парторг, как бы оберегая мое авторское самолюбие, никогда не уничтожал рукописи сразу после перепечатки их Женей Игнатьевой на машинке. Но не впервые объявлял «стахановскую вахту» по очистке наших железных ящиков и тогда уже становился безжалостным к любой бумажке, которую не нужно было возвращать в штаб или политотдел, — выбрасывал мазню с саркастическими прибаутками. Создавалось впечатление, что бумаги он вообще ненавидел.

Некоторых документов было жаль: в них же история дивизиона. Однажды я сказал об этом Колбенко, но он иронически засмеялся:

— Не заражайся от Тужникова. Тому хочется хоть как-то втиснуться в историю. А история — баба мудрая, ее не задобришь. Она сама выбирает себе любимцев.

Лида распоясала ремень, засучила рукава гимнастерки, расстегнула воротничок.

— Можно сапоги снять? Ноги горят. Так хочется походить босой.

Колбенко игриво присвистнул:

— Давай. Принимаем любые твои условия.

Мне хотелось остаться с Лидой. Но я почему-то постеснялся наблюдать ее разувание, хотя сто раз видел, как девчата обуваются и разуваются. Когда был командиром орудийного расчета, учил установщиц трубок правильно наматывать портянки, чтобы не натерли мозолей на строевой. В то время еще не выдавали девушкам теплых носков, только простые чулки.

Ящики свои мы очистили, но Колбенко явно нарочно, с несвойственным ему педантизмом складывал в финские папки-скоросшиватели нужные бумаги. Меня даже немного раздражало, что он как бы любуется этими папками, собранными мной еще в Медвежьегорске. Подмывало пойти поговорить с Лидой, помочь ей. Хотя были у меня с парторгом самые искренние, доверительные отношения, но все же я чувствовал себя с ним как сын с отцом — далеко не все мог позволить себе. И я вынужден был по примеру своего патрона сшивать протоколы комсомольских собраний, которые проводились на батареях, в прожекторной роте, в штабе, в парковом и хозяйственном взводах. Делал вид, что прочитываю некоторые. Особенно интересные протоколы писали Игнатьева и Хаим Шиманский. Хаим, учившийся только в еврейской и польской школах, по-русски писал фантастически безграмотно, однако с комической образностью, с такими деталями, что Колбенко не только сам аккуратно читал его протоколы и при этом хохотал, но, бывало, веселил ими Кузаева, Тужникова и Шаховского; младшим офицерам не читал, были среди них болтуны, и смех их мог бы оскорбить хорошего парня, лучшего командира орудия.

Назад Дальше