— А Данилова посадили бездумно. В лагере.
— На могилах наших людей?
— Дело не в могилах. На фронте все стоят на могилах. Они думают: высшее командование — дураки. Да и гражданские власти, которые появятся не сегодня завтра… Что им, не понадобятся бараки? Увидишь: попросят оттуда батарею. И будет Данилов копать новые котлованы. Да и нас могут выселить.
На батарею Колбенко не пошел, и я не отважился просить его вторично.
— Пойдем в город, поищем людей, переживших оккупацию. Мертвый город. Но всех они не могли изгнать. Есть люди!
Людей, бывших в оккупации, он искал в Медвежьегорске, искал и здесь вчера вечером. Рассказывал, что беседовал вчера с портовыми рабочими, но помешал Зубров: присоединился, а говорить с людьми не умеет — допрашивает, как прокурор. Естественно, рабочие замкнулись. Разговор не удался.
Желание Колбенко самому увидеть, услышать, как жили, боролись наши люди, оказавшиеся в неволе, я хорошо понимаю. У меня заинтересованность не меньше. Конечно, сорок четвертый год — не сорок первый и не сорок второй: о жизни в оккупации и о борьбе книги написаны, по радио ежедневно рассказывают, письма приходят из освобожденных районов… Но, как говорят, лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Да, в конце концов, есть и определенная особенность. На этой карельской земле хозяйничали финны. Всюду — немцы, здесь — финны. Никто из других вассалов не пользовался у Гитлера таким правом. Нам, политработникам, нужно в деталях, не огулом знать политику оккупантов. Таков был смысл рассуждений парторга, которые я слушал, кажется, не очень внимательно, полный и радостью, и тревогой, и усталостью, и интересом. Я так «притерся» к этому человеку, что его противоречивые мысли перестали меня удивлять. При серьезности отношения к политической работе, при строгой требовательности ко всем, кто вел ее, он мог неожиданно высказаться об этой работе с уничтожающей иронией. Ценил мое умение выступать с докладами и тут же подтрунивал над моей подготовкой к ним: я перечитываю газеты, потом пишу на целую тетрадь.
«Пиши, пиши, звонарь».
Сам он не любил лекций и докладов и в то же время, как никто из нас, умел побеседовать с бойцами, с офицерами. Особенно не терпел Колбенко писанины. Все отчеты по партийной работе писал я. Парторг восторгался моими «сочинениями». Перечитывал по два-три раза, весело хмыкал, довольно вытирал ладонью лицо, восклицал: «Молодчина!» Но мог сказать и очень обидное:
«В большого шамана ты вырастешь. Здорово умеешь заговаривать зубы».
«О чем вы, Константин Афанасьевич?!»
«Все правда, и в то же время — половина неправды».
«Да где она, неправда?»
«В том-то и дело, что даже я не могу тыкнуть пальцем, где она. Читаю и верю».
Нет, писал я правду. В политотделе требовали не только положительное, но и просчеты, недостатки. Так вот, говоря о негативном, я умел так его объяснить, так «округлить», «завернуть» в такую фольгу, что факт, должный работать против нас, работал на нас. Теперь понимаю: я создавал ее, нашу работу, — писал не как есть, а как мне хотелось, чтобы было. А хотение мое было искренним и возвышенным. В политотделе неизменно хвалили наши отчеты, а значит, и работу оценивали хорошо. Мы работали нормально и такими докладными, наверное, помогали непосредственному начальству своему показывать работу перед высшими армейскими политическими органами в надлежащем виде.
При инспекционных поездках по частям недостатки не увидишь — их ловко умели прятать. А я их подавал как бы в готовом виде, испеченными, со всеми необходимыми приправами — с перцем, солью, чесноком, с медом, словом, на любой вкус.
Тужников сначала вычеркивал некоторые мои факты, Колбенко раза два спорил с ним. А потом и замполит скумекал, что такая самокритичность не испортит репутации краснознаменного дивизиона, наоборот, раз она по вкусу политдеятелям.
Поднималось солнце; рань, а уже парит, день будет такой же жаркий, как и вчера. Воспоминание о пережитом на барже уже не волновало, а как-то странно расслабляло. После того пекла здесь как в раю. Сосны. Красивые дома. Штабеля бревен, досок. Тень! Сколько уютных уголков! И, по существу, никакой опасности.
Все больше одолевала усталость. Если не идем на батарею, тогда спать. Упаду сейчас на эти доски! Окунусь в их душистый запах, как в теллую воду. И поплыву в сказочный мир снов. Скажи я парторгу, что безумно хочу спать, он отпустил бы меня. Но я тянулся за ним, как нитка за иголкой. Над нашей неразлучностью посмеивались. Но насмешки еще больше привязывали к этому, пожалуй, все еще загадочному для меня человеку.
Город начинался одинаковыми, как близнецы, двухэтажными, деревянными, длинными, как бараки, домами — типичная застройка 30-х годов в лесных районах. Такие дома на моих глазах сгорели в Мурманске, «зажигалки» пробивали их насквозь, огонь начинался внутри, и пламя буквально взрывало деревянные коробки: высоко в небо летели черепица, стропила, доски.
Я вспомнил тот пожар, заметив за окраинными домами, в глубине улицы, печи, всегда выглядевшие страшно — как скелеты. Немало и тут слизал пожар, недавний — пепелище черное, а с крыш и стен уцелевших домов не смыта еще дождями копоть.
— Наши соколы поработали, — показывал я на печи.
— Могла и артиллерия. Город штурмовали, — отметил Колбенко. — А снаряд и бомба не разбирают…
— Такое деревянное царство легко горит.
— Все горит. Теперь я понимаю, почему нет людей. На широкой незамощенной улице не было свежих следов машин и танков — зеленый газон.
— Тупиковая улочка.
Колбенко направился к входу одного из домов, двери которого были гостеприимно распахнуты. Но я остановил его:
— Константин Афанасьевич, в дома не пойдем. Он остановился, хмыкнул, но согласился:
— Не пойдем, если не увидим людей. Хотя заметил там, на занятом нами хуторе? У каждого дома словно бы приглашение: «Разминировано. Сержант Пшеничка». Земляк мой! — сказал Колбенко последние слова с гордостью за минера.
Я поддразнил его:
— А может, и мой?
— Где у вас та пшеничка?
— У нас все есть!
— Ох, националист ты, комсорг! Только свое хвалишь. Не мог Пшеничка разминировать там и не разминировать здесь, в городе. Сколько дней прошло.
Колбенко долго смотрел на черный проем двери. Но преодолел искушение. Пошел в разведку. Обошли дом и… очутились в просторном дворе, окруженном такими же длинными домами.
Двор удивил — порядком. Я, признаться, такой порядок наблюдал только до войны — на территории Туломской ГЭС. Вдоль домов аллеи тополей и берез, высаженных не беспорядочно, а в определенном сочетании, с учетом того, что тополя растут быстрее, поэтому располагались они с северной стороны, чтобы не заглушали берез. Под сенью их — посыпанные речным песком аккуратные дорожки. Но не столько аллеи и дорожки меня поразили, сколько цветники. Во дворе — несколько цветников, не клумб — а площадок, палисадников, размещенных в определенной симметрии, со вкусом, с разнообразным набором цветов. На некоторых площадках они буйно расцвели, распускали бутоны.
В любое другое время, в любом другом месте невозможно было бы не залюбоваться подобной красотой. Я любовался клумбами у новых финских домиков, где мы разместились. А здесь цветы почему-то возмутили меня до такой степени, что появилось дикое желание солдатскими сапогами истоптать эту красоту.
— Смотрите, цветы! Константин Афанасьевич! Цветы!
А парторг, явно довольный, словно вкусненькое съел, вытер ладонью губы:
— Да, порядочек финский.
— Шикарно жили, сволочи. — Кто?
— Я же не знаю, кто тут жил.
— А не знаешь, не горячись, Павлик. Может, тем, кто здесь жил, цветы эти — в печенках.
— Цветы — в печенках?
— В лагере, Данилов говорил, тоже цветы. Да и в других лагерях смерти… Не читал разве?..
— Смотрите, белье!
У дальнего дома, фасадом выходившего на другую улицу, на веревках, привязанных к молоденьким березкам, висели простыни, сорочки, кофточки.
— Ну, вот и люди. А ты говорил — нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь — она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.
Колбенко весело засмеялся.
Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и… хвоей, почему-то хвоей, — и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:
— Вы чего там?
Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!
— Боишься, украдем твои панталоны? — добродушно пошутил Колбенко.
— Знаю я вашего брата.
Тут уж я не выдержал, разозлился:
— Какого брата ты знаешь? Фашистского?
Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:
— А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!
— А ты… ты кто?.. — Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:
— Товарищ младший лейтенант! — И извинился перед женщиной: — Простите. Молодой. Горячий.
— Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!
Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом — детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.
Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно:
— Ну, как вы тут жили?
— Жили, — сдержанно ответила старшая из женщин в окне первого этажа.
— Как жили? — все еще заведенный на подозрительность, по-прокурорски спросил я.
— Как вы нас оставили — так и жили, — снова с вызовом, даже со злостью бросила с высоты, точно камень, хозяйка белья.
Ох, ответил бы я ей, не будь старухи, с расстояния каких-то трех метров смотревшей на нас добрыми, как у матери моей, грустными и в то же время счастливыми глазами.
Видимо чувствуя мое кипение, Колбенко ответил женщине спокойно и рассудительно:
— Оставляли мы не по своей воле, а вернулись — по своей. Гоним фашиста на всех фронтах — от Карелии до Черного моря. Слышали, какое наступление идет в Белоруссии? А ну, Павел, расскажи.
Но странно, рассказывать мне не хотелось. Хотелось послушать их.
— Много наших полегло в том лагере?
— Мы туда не ходили, — поспешила отгородиться сварливая.
— Много, сынок. Не ходили, а знали. От народа не спрячешь.
— Расстреливали пленных?
Снова первой ответила она, сварливая, но не зло, не огрызливо, а неожиданно охотно:
— В сорок первом и втором стреляли, конечно, пленных, когда те бунтовали или убегали. А потом, когда наши дали под Сталинградом Гитлеру по зубам, не узнать стало финнов. Не расстреливали они пленных. Может, только партизан. Паек увеличили и пленным, и нам, кто у них работал. Финны хитрые. Почувствовали — не туда ветер подул.
Осведомленная баба! «Наши дали по зубам». Не отделяет себя — «наши»! И все ею сказанное не назовешь ложью, очень может быть правдой. Но осведомленность ее снова насторожила. Нет, даже не осведомленность — странно было бы, чтобы люди не знали про Сталинград, весь мир знает! — не понравилось ее как бы оправдание финских оккупантов: дескать, замолили они свои грехи.
— А какой паек вам давали?
Ответили несколько человек сразу, однако все по-разному. Спорить начали. Едва не поссорились. Но я слушал, пожалуй, только ее — ту, в окне второго этажа, старуха назвала ее хорошим русским именем — Прасковья. Отметил, что в сравнении с другими ей давали больше и хлеба, и крупы, и маргарина. И она не боится признаться в этом. Но соседки конечно же знают, где она работала, и не осуждают, не упрекают. Значит, не лакейская работа. Наверное, нелегкая. Может, на той лесопилке. У меня не хватило духу спросить, где она работала: не прозвучало бы снова по-прокурорски. Однако то, что за работу, которой она стыдится, ей давали больший паек, чем другим, немного изменило мое отношение к этой крикунье. Но в то же время настороженность не пропала: а разве паек, что она выставляет, не оправдание оккупантам? Вражеские лазутчики хитро умеют вести пропаганду. Вспомнился рулевой баржи — как он ел кашу, с какой бережностью, и капитан буксира, похожий на дистрофика. Они, считай, плавали три года вдоль передовой линии, под бомбами, а каждый ли день имели свои триста граммов хлеба.
Расставшись с женщинами, я, отходя, оглянулся раз-другой.
Колбенко пошутил:
— Что, приглянулась какая?
— Приглянулась… та… Параска.
— Стара для тебя.
— Хочу запомнить окно. Третье слева. Может, она Зуброву приглянется. Пусть поинтересуется, что за птица наша соседка.
Парторг остановился, сразу посерьезнел.
— Ты что, Павел?
— Русская баба, по-волжски окает, а хвалит финнов. Понравилось ей под ними.
— Что-то я не слышал, чтобы она хвалила.
— А как же! Добренькие: пленных не расстреливали. А наш пост кто вырезал? Катю, раненую, сволочи, насиловали… Звери! А эту б… маргарином подмазали…
— Да ты видел… ел их маргарин? Суррогат. Автол.
— Хорошо она смазала автолом свой язык. Колбенко добродушно усмехнулся.
— Ну и ну!.. Не знал, что ты такой… Не горячись, Павел. Не делай поспешных выводов. И давай договоримся. Мы сами… без Зуброва… пожалуйста, без Зуброва… сходим еще раз… два, три в этот дом и узнаем, не сомневаюсь, узнаем, чем дышит Параска и все другие. Мы с тобой воспитатели, Павел. Пусть Зубров занимается своим делом. А мы будем делать свое. Мы — воспитатели.
Колбенко давно, в самом начале нашей совместной работы, учил меня спорить с ним. Не любил, когда я, верный военной дисциплине, вытягивался: «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант». Добился, что я действительно высказываю ему, как и он мне, любые мысли, самые неожиданные, противоречивые, а то и совсем потаенные. Но спорить с ним я не умел. Из уважения? Или потому, что в любом споре он, как говорят, легко загонял меня под стол? Это било по моему самолюбию, поскольку он не скрывал просто-таки детской радости от своей победы в словесной баталии. Однако, видя, что я уклоняюсь от высказывания своего несогласия, он сердился, по-своему, своеобразно, скорее даже — обижался.
В тот раз он не сердился, хотя со своей проницательностью не мог не почувствовать, что молчание мое совсем не означало моего согласия с ним. Приходить еще раз, а тем более два-три в этот дом я не имел никакого желания при всем своем интересе к жизни людей в оккупации. Да и интерес мой резко упал, словно ртуть в градуснике при похолодании. Исчерпан интерес. Воспитывать баб? Есть нам кого воспитывать. Своих сколько девчат! Хватает с ними забот.
Колбенко сделался серьезным и задумчивым.
Мы говорили о других вещах. Снова он высказал недовольство Кузаевым, как тот делит дома между службами. И я подумал, что такому человеку, как Колбенко, стыдно так мелочиться.
И вдруг на подходе к штабу он снова вернулся к нашему разговору:
— Уши развешивать нельзя. Война. Но скажу тебе, друг мой… по горькому опыту знаю: излишняя подозрительность — болезнь. Страшная, Павел.
6
Я уснул в беседке. Одолело изнеможение после завтрака. Клюнул носом в непокрашенную доску стола, хвойный запах которого действовал как «сонный газ», да так и не смог поднять голову. Было перед этим искушение лечь под соснами. Но вокруг озабоченно бегали бойцы хозяйственного взвода, связисты, на пожарной каланче устраивался командный пункт, где распоряжались Шаховский и Муравьев. А с башни далеко видно. Что подумают бойцы и офицеры? Все в хлопотах, заняты боевой подготовкой, а комсорг спит.
Над моей стыдливостью, над моим «неудобно», которое я часто повторял, практичный Колбенко подтрунивал: «Неудобно, когда сапоги жмут, штаны через голову неудобно надевать…»