Зенит - Шамякин Иван Петрович 8 стр.


Но даже Пахрицина, которая сама была в полной форме, посматривала на меня, одетого, подтянутого, немного удивленно. А у меня и дыхание перехватило от взгляда на просторы озера. Какая красота! Не то что свинцовый Кольский залив да всегда хмурая Кандалакшская губа. Озеро искрилось, в нескольких местах странно рябило, хотя дуновение ветра ни разу не долетело до баржи. Однако тут же поднял глаза к небу, в зенит. Три года мы смотрим только в небо. Небо рождает самые сильные переживания. Мы разучились любоваться голубизной. Больше нравились низкие тяжелые тучи. Нет, не совсем так. Бывало, хотелось ясного неба. Когда я командовал еще орудийным расчетом, в нелетную погоду нас нагружали теорией, политикой и строевой, а это — скучно. Тогда и командиры, и бойцы молодые, даже девушки, мечтали о погоде, разве что осторожные «деды» не ждали холодного полярного солнца.

Странно: духота — и такое прозрачное небо. Никакой дымки. Ни одной тучки… Идеальная летная погода. И в сердце неожиданно ударила тревога. Нет, больше — страх. За кого? Не за себя. Не за нашу неподвижную баржу. За ту, что поплыла к Петрозаводску. За Колбенко, за Кузаева… Да будь ты честен сам с собой! За Лиду. Да, в первую очередь за нее, как там, в Медвежьегорске, в доме, что мог быть заминирован. Прозорливый Колбенко! Как он угадал мои чувства! А зачем мне такой страх? Зачем?.. Тут же всплыло: мне часто снилось небо, усыпанное зловеще черными букетами разрывов. Да не потому содрогнулся. Вспомнил: еще в Кандалакше Лида спросила: «Почему разрывы наших снарядов стали такие черные?» Я ответил тогда: «Более дымный порох». При ближайшем налете всмотрелся. Разрывы как разрывы. Как всегда. Скорее белые, а не черные. Не может порох быть нестандартным, это равносильно диверсии, поскольку нарушало бы дистанционность разрывов.

Почему же букеты в зените показались ей вдруг черными?

Какая-то чушь лезет в голову. Суеверия бабские. Стыдно, товарищ комсорг! Нужно заняться делами, своими обязанностями, а то от солнца и безделья и не такие фантазии появятся. Не у одного меня. Вон лежат на палубе: молодые бойцы без сорочек, загорают, только пожилые в гимнастерках, жмутся на узких пятнах тени от зачехленных пушек, от прожекторов, под снарядными ящиками. Не боевая батарея и рота, а цыганский табор.

На корме целый штабель ящиков, гора другого имущества. «Посмотри, как забарахлились», — иронизировал Колбенко при погрузке.

Там, за снарядами и вещевым складом, девичий смех, писк. Чему радуются? Неугомонное племя. Мужчин разморило, а им весело и в такой ситуации, в такую непривычную жару.

Я застегнул воротничок и чуть ли не строевым шагом двинулся на корму. Повеселимся вместе. Порадуемся победам, о которых я вам расскажу. Но у кучи накрытого брезентом добра меня остановила караульная Зина Петрова; кроме недремлющих разведчиков, непрерывно следящих за небом, на баржах на время плавания установили два поста: как пошутил Данилов, у бюстгалтеров и у консервов.

— Туда нельзя, товарищ младший лейтенант.

— Нельзя? Мне?

— Девчата загорают… И купаются…

— Купаются?!

У Зины, пухленькой, беленькой, хорошей пулеметчицы, но со слабостью — любила, чтобы ее потискали парни, сама провоцировала их, создавая и своему командиру, и нам, политработникам, проблему, — игриво смеялись глаза.

— Кто позволил?

— И тут позволение? — искренне удивилась Зина.

Я растерялся. Чертовы бабы! Ни один боец-мужчина не способен на подобное нарушение дисциплины. Вот Евино племя!

Идею купания подал один из офицеров. Но Шаховский, более других офицеров штатский, по-военному категорично запретил купание. И никто его не упрекнул.

Пошутили:

— Покупаешься, когда и трусов нет. В кальсонах полезешь? Озеро загрязнишь. Мину притянешь запахами.

— Иди у девчат панталоны одолжи.

Потом набросились на начальника вещевого склада старшину Битяя:

— Вы со своим Кумом (начальника обозно-вещевого обеспечения Кумакова давно перекрестили в Кума) морды наели, а позаботиться на лето глядя о трусах не могли. Полезу в озеро без штанов. Кузаев спросит: кто довел до такой аморалки? Скажу: Кум с Битяем.

— Давайте, ребята, окунем его. Перекрестим.

— Ты какой веры, Битяй?

— Товарищи, я православный. — Лишенный чувства юмора, старшина испуганно отступил от офицеров: подальше от беды, плавать-то он не умел, а такие, как Ильенков да Трухан, что угодно отмочат.

Веселый хохот офицеров даже у пожилого капитана выдавил жалкую улыбку. Я приказал Зине:

— Иди скажи им: вылезти из воды и одеться.

— А мне нельзя покидать пост. А вам… Товарищ младший лейтенант! Неужели вам не хочется посмотреть на нас голых? Мы красивые. — А глаза… глаза бесовски жмурятся. Чертовка! — Боже, да вы покраснели. Неужели не видели голой девки? Бедненький вы мой!

— Петрова! Перестань трепать языком. Распустили вас!..

— Объявите тревогу. Вот смеху будет. Может, какая без лифчика…

Только на войне бывают такие невероятные совпадения, неожиданности. Сказала девушка про тревогу — и я по трехлетней привычке вслушался не в близкий смех и ойканье, а в недосягаемую высь. Слух у меня был хороший. В первый год войны только Шиманский да батарейный олень Алешка прежде меня ловили шум немецких самолетов. Умное животное олень! Свои истребители патрулируют — он и ухом не ведет, спокойно пасется. А если только вскинет рога, навострит уши, а потом бросится на позицию, к командному пункту, — объявляй тревогу: летят, гады! За смехом и плесканьем в мирной тишине над безбрежной Онего я уловил далекий-далекий, но дьявольски знакомый, с переливами — звоном, всхлипываньем — шум моторов. «Юнкерсы-87»! Пикировщики, умеющие накрывать самую малую цель!

— Тре-во-га!

— Тревога! — сразу подхватил разведчик на штурвальном мостике, искавший самолеты в бинокль.

У Зины расширились глаза. Не удивленно — испуганно. Пулеметчица сразу сообразила, что нам угрожает. Сняла себя с поста, бросилась к пулемету, там же, на мостике, смотревшему в небо четырьмя короткими воронеными дулами. А я вспомнил: первый номер пушки МЗА, стоявшей на корме, — Мария Лосева, заядлая рыбачка. Наверняка купается. Я мгновенно занял ее место на горячем сиденье тридцатьсемерки.

Через минуту я нашел их в небе. Три «юнкерса» шли с юга на высоте, с которой обычно переходят в пике. Шли прямым курсом на баржу. Неужели на нас? Кто навел? Не было же ни одного разведчика. Тот, утренний, вряд ли засек нас. А если и заметил, то увидел плывущие буксиры и баржи. За восемь часов где б оказались мы даже с черепашьим ходом? Скорее всего, в Петрозаводске… Разгружались бы. Почему в таком случае они так уверенно идут на нас? Запеленговать радиопередатчик не могли. Он давно не достает до первой баржи, а потому молчит — не с кем связываться.

Опалила мозг страшная догадка: наведенные тем, утренним разведчиком, самолеты потопили первую баржу и ищут вторую. Как быстро приближаются они в оптическом прицеле! Но что это? Ведя их, я поворачиваю рукоятку азимута? Значит, проходят мимо? Повернули на северо-восток, на остров, видимый с баржи?

Оторвался от прицела. Глазами схватил широкое поле голубизны. Да, «юнкерсы» идут мимо. Слава богу. Осознал, как сильно испугался их возможной атаки. Как в первый день войны. Стыдно не стало: не за себя страх — за людей. Оглянулся. Сколько их — девчат, парней, зрелых мужчин собралось вокруг одной маленькой пушки! Зачем? А куда им деваться? Забираться в трюм? Неужели пронесло?

Нет, не пронесло.

Один из пикировщиков резко отвалил от своих и, снижаясь с характерным свистом, пошел на баржу.

Вот оно!

— По самолету над вторым! — охрипшим голосом закричал не командир взвода МЗА, а командир зачехленной батареи восьмидесятипяток Савченко.

Вот те на! А я не могу поймать «юнкерса» в прицел.

— Ого-онь! Ого-онь! Такую вашу!..

Это — мне, наводчику, автоматический спуск у меня.

Очередь в небо. Позор! Зловещий свист в зените, над самой головой. В вертикаль не поднимается ни прицел, ни дуло пушки. Но пулемет бьет захлебываясь. Бухают винтовочные выстрелы. Ведут огонь кто из чего. По пикировщику. А я выпускаю снаряды в белый свет, как в копейку.

Глухо бухает бомба. Обдает дождем холодных брызг. Мимо! В озеро! Только бы не в баржу, не в снаряды наши!

Резко разворачиваю пушку. Сразу ловлю «юнкерс» в прицел. Фашист заходит во второй раз. Высота у него после первой атаки такая, что, если прорвется и спикирует на нас снова, наверняка не промахнется. Взлетим мы в небо, чтобы найти братскую могилу на дне озера.

Ах, молодец Зина! Каким плотным трассером перерезала фрицу дорогу! Ну, теперь и я не выпущу тебя из прицела!

— Ого-онь!

Посылаю одну очередь. Другую… Кричу что есть силы:

— Заряжай быстрей!

Со звоном катятся по железной палубе гильзы.

Вижу… ей-богу, вижу, как снаряды прошивают самолет (потом никто не верил, что я увидел попадание; да, бывает, наверное, какое-то особое зрение — внутреннее, что ли).

«Юнкерс» вдруг не вниз пошел, не в пике на баржу, а, круто задрав нос, рванул вверх и… выплеснул в небо столб огня. Взорвался бензобак? Или снаряд попал в бомбу, предназначенную для нас?

Обломки самолета, брызги огня упали на палубу баржи, ранив двоих человек. Но я не видел, как тушили огонь, помогали раненым. Я оглох от радости.

Люди на корме кричали «ура». Савченко обнимал меня.

Шаховский похвалил:

— Молодец, комсорг.

Трухан прошелся вокруг пушки на руках, вниз головой.

— Дайте отвертку, я проколю ему дырку для большого ордена.

А Зина Петрова — ах, эта Зина! — не постеснялась при офицерах, при бойцах поцеловать наводчика.

— Награда от меня.

А сама мурзатенькая от пороховой гари.

И — странно! — неожиданный поцелуй девушки, легко целовавшей других, действительно показался наградой.

5

Штаб дивизиона разместился в пригороде. Расселились шикарно, с комфортом, о котором не мечтали не только во время войны — в Мурманске и в Кандалакше теснились в землянках, — но и до войны в такой роскоши, наверное, никто не жил. Разве что Шаховский, да и то вряд ли. Секретарь райкома Колбенко, начальник станции Кузаев — такие должности занимали! — и те имели тесные квартирки из двух комнат. А тут заняли целый поселок, домов пятнадцать. Да каких домов! Новеньких, из-под молотка. На бревнах двухэтажного особняка — бывшей финской конторы, ставшей командным пунктом, — не высохла еще смола.

Немного дальше в поле торчали черные столбы с натянутой между ними колючей проволокой, высокие караульные вышки и низкие длинные бараки. Там был лагерь наших военнопленных.

Поселок, судя по тому, что в нем было, по документам, которые мы жгли, строили не военные — гражданская фирма. В возведении такого смолистого рая рядом с лагерем был не только политический смысл, но и психологический расчет. Работайте, русские рабы, и смотрите, как культурно умеют хозяйствовать, жить победители! Любуйтесь на сказочные домики, клумбы, на посыпанные песком дорожки! Любуйтесь и… умирайте, обессиленные работой и голодом.

Фирма заготавливала лес. Между лагерем и поселком, вдоль узкоколейки, лежали штабеля бревен и досок — тысячи кубов.

Оккупанты есть оккупанты. Сколько леса в самой Финляндии, но карельский — вкуснее, выгоднее. Лес, конечно, везли в Германию — много документов на немецком языке. Плата Рути, Таннера, Маннергейма Гитлеру. Плата за полученную возможность гнать финских рабочих и крестьян в бойню. Плата за право служить фюреру, за железные кресты, которыми «сюзерен Европы» награждал своих верных вассалов. Плата за Великую Финляндию — до Урала. Ох, как мечта о ней туманила головы финским генералам, буржуазии! Об этом говорили мы с Колбенко, с интересом осматривая с самого утра поселок и штабеля подготовленных к вывозке досок.

От хвойного аромата между штабелями, где воздух оказался густым, как сама смола, кружилась голова. Мы как бы ревизовали все это добро, брали на учет. Заглядывали в каждый домик, у которого Кузаев выставил уже караульных. Нет, по-хозяйски ревизовал все, пожалуй, один бывший секретарь райкома, видимо прикидывая, как бы мог использовать лесопильное богатство в своем степном районе. Вместе с ним я радовался трофеям — этому огромному лесоскладу.

Утренняя мгла, предвещавшая новый душный день, была розовым туманом, и я не ходил — плавал в сказочном благоухании. Не изведанное до того состояние странного опьянения.

Я не спал две ночи. Почти не спал. Буксир вернулся за баржей только под вечер. Пришли мы в Петрозаводск глубокой ночью. Еще и сейчас где-то в порту идет разгрузка. Но о барже, где я прожил, может, самый волнующий в жизни день, я уже не думаю — не боюсь за людей, за пушки, за снаряды. Бойцы, разгружающие баржу, снова под охраной дивизиона, хорошо научившегося сбивать налетчиков. Да и не только нашего дивизиона. Недавно с недалекого, за лесом, аэродрома взлетали истребители. Явно пошли на перехват. Не тех ли «юнкерсов», что с опозданием идут топить нас.

Колбенко говорит, что Кузаев при нем приказал Муравьеву немедленно писать представление на меня — к ордену Отечественной войны.

Даже стыдно так радоваться еще не полученному ордену; представляли меня уже раз на орден, а дали медаль «За боевые заслуги». Но тогда я и представление, и получение воспринял спокойно. А тут обдало такой волной радости, что хотелось прыгать и кричать. Нехорошо офицеру, политработнику, провоевавшему три года, так возноситься от одной мысли про орден.

Захотелось — чтобы унять, приземлить свою радость — признаться Колбенко, что не такой уж я герой. Набрался страха и до того, как «юнкерс» атаковал баржу, и особенно после. Не страшно было разве что во время боя. А после, когда обломки самолета проглотил заонежский залив, не один я, все — Шаховский, Пахрицина, Трухан, до того беззаботно спавший, капитан буксира постоянно смотревший на воду, которая поглотила его пароход, — все с особым вниманием следили за небом: не летят ли? Никто больше не спал, не загорал, не купался.

Не сомневались — прилетят. Не могут не прилететь. «Юнкерсы», с которыми шел тот рисковый, могли не заметить гибели товарища, где-то отбомбились и прошли мимо, уверенные, что третий возвращается с более очевидными результатами своей атаки. Но на аэродроме поймут, что произошло. И загорятся отомстить. Финны настойчивые.

Нет, не прилетели. Не до того, значит, командованию, чтобы бросать целое звено бомбардировщиков на какую-то затерянную в просторах озера баржу. Есть цели более важные и близкие — поддержать свои, панически отступающие части.

Уяснить это — тоже радость. Я так и сказал Колбенко. О страхе же своем смолчал. Однако чувствовал себя неловко, скрывая от «отца и учителя» томление души. Константин Афанасьевич еще год назад предложил: «Будем жить, ничего не тая друг от друга». Сам он признался:

— Боялся я за тебя.

Скупо сказал, просто, но задушевно. Правда, может, не столько тронули его слова, сколько то, что он и Кузаев не спали: в порту ожидали прихода баржи.

А я плаваю, пожалуй, в разных туманах — то в розовом, то в сером, а то и в черном. Нет, черного тумана не бывает. Бывают черные букеты разрывов. Лида! Вот выдумала! Она, конечно, уже знает о нашем возвращении. Успокоилась. Росло желание скорее увидеться с ней.

— Сходим к Данилову, Константин Афанасьевич. — Не вопрос — просьба.

Колбенко усмехнулся: догадался, почему меня в такую рань потянуло на батарею. Люди, скорее всего, спят еще: разгружались, занимали позиции… Устали. Но я не стыжусь догадки парторга.

Я утомлен. Хотелось лечь на доски между пахучими штабелями и заснуть крепким-крепким сном. А подумал про Лиду — и сонливость прошла.

У Колбенко настроение тоже неровное. То он хорошо порадовался трофеям — бревнам и доскам, то едко покритиковал Кузаева:

— Делит дома между службами, как куркуль добро между сыновьями и зятьями… Кого больше люблю… Будто оно навечно его, это добро.

Парторг, понимаю я, поспорил из-за места для нас, была у него слабость: казалось ему, что и командир, и замполит принижают роль партийного организатора. Мне немного странно его раздражение из-за такой ерунды. Да устроимся как никогда раньше. Всем службам хватит места! Будто специально для нас строили финны этот поселок. Стоило мне вспомнить про батарею — и Колбенко снова упрекнул «отцов дивизиона», как он, бывало, иронически называл командира и замполита:

Назад Дальше