Кабанов, перерывающих дороги, — он готов был поставить на довольствие в своем зеленом отряде. А также и панствующих бобров, подгрызающих опоры мостов, городящих плотины и затапливающих луга, ольховые джунгли.
Он славил это позиционное давление, или давление места, декламируя определяющие признаки явления как стихи: «Под влиянием позиционного давления легкоподвижные объекты мигрируют, Менее подвижные меняются, А неспособные к миграции, перемене деградируют и гибнут. Туда им и дорога!»
На пожарищах его веселило обилие иван-чая.
А дырявые ведра, заржавелые скрепы, цепи и никому не нужные замки он называл артефактами минувшей цивилизации.
Даже редкая возможность наблюдать над Местностью звезды наводила его на ассоциацию с Озерной школой в Америке: Эмерсон предлагал демонстрировать звездное небо человечеству раз в сто лет. Зачем? Чтобы повысить его ставки. А облачность прибавляла Местности три яруса или три чина, как на иконостасе. И в первом чине шествовали облака слоистые и слоисто-кучевые (2 км). Во втором — высококучевые (2–6 км). В третьем — перистые (выше 6 км). Но летом, в июне или июле после захода солнца в небе (если оно было ясным) проступали невесомые пеплумы уже высшего чина, столь прозрачные, что сквозь них можно было видеть первые звезды. Это были так называемые серебристые облака (100 км).
…Но кто знает, какие рапсоды и трубадуры жили, ходили здесь до них? Тот же грабор Ларька Плескачевский мог быть поэтом, да и был им. Правда, от его трудов ничего не уцелело, только остатки дряхлых аллей, едва отличимые от наступающего леса: Местностью овладевал другой грабор. На службе у него были все травы и деревья, а также звери и птицы; да и сами друзья: вервьщик, иконник быстрый огненно-рыжий Егор, и его круглолицый смуглый плотный помощник Алекс Анцифер, мирза: будучи математическим дебилом, он выполнял функции писца, вел полевой дневник.
И, проснувшись утром в августовском тумане, затопившем все окрестности и Муравьиную гору по самую маковку, они быстро приходили в себя, несмотря на полночи разглагольствований и возлияний у костра, варили гречневую кашу, заправляли ее топленым маслом, окаменевшим в роднике, пили горчайший чай — Егор был любителем этого допинга, собирали палатку, укладывали рюкзаки и выступали в путь по сонным мокрым травам, осуществляя ночную идею скольжения по мировой линии… И двадцать минут они шагали с каким-то вдохновением. Но это был обычный энтузиазм начала пути. Вскоре он заканчивался. А Мировая линия напитывала кеды и штанины росой, опутывала ноги травами, цеплялась собаками, била жесткокрылыми слепнями в загривки. Иногда они действительно оскальзывались на траве или глине и чертыхались. Мировая линия в ответ процветала в высях синевой и шарахала солнцем. От пота промокали рубашки, рюкзаки оттягивали плечи.
«Все дело в рюкзаках, — бормотал Егор, — слишком много вещей, жратвы. Ницше в окрестностях Энгадена, небось, гулял с палочкой. А его Заратустра так и вовсе был легковейный как пух. Нужно переходить на подножный корм».
Но переходить на подножный корм было поздно. Подпольный комитет Зеленого Грабора захватывал поля, на которых когда-то росла колхозная картошка. А в колхозные времена они действительно иногда брали минимум: хлеб, соль, подсолнечное масло, и варили молодую картошку, делали поджарку из лука. Конечно, можно было и сейчас робинзонить, собирать грибы, ловить рыбу, но тогда у них не оставалось бы времени на КСР-63. Попутно они и грибы собирали, удили рыбу, но грибов могло и не быть, а рыбу Егор ненавидел, отравился однажды хеком — на всю жизнь. Ужение было у них камнем преткновения, — рыбой преткновения, каменной. Алекс был запойный рыбак. Когда они приближались к воде, хотя бы слегка попахивающей рыбой, Алекс делался сам не свой, у него глаза становились как у сомнамбулы, по наблюдению Егора. Да, он любил запах рыбы, и мгновения, когда она трогала губами приманку, затем захватывала ее и топила поплавок — и вдруг возносилась в брызгах, судорожно билась, танцевала в воздухе, а потом трепетала в руке, были для него почти священными. Егор называл его рыбным мистагогом, и это Алексу нравилось больше, чем мирза. Ловить рыбу было интереснее, чем писать. Может, в предыдущей жизни он и был жрецом рыбы. А еще раньше — самой рыбой.
Алекса всегда влекла вода. Он любил плавать. По Дан Апру он заходил со спиннингом далеко от лагеря, потом просто прятал одежду и коробку с блеснами, катушку в сапоги, надувал резиновую подушку, укладывал на нее сапоги, спиннинг и медленно плыл по течению, разглядывая глиняные берега, расписанные, как краснофигурные вазы, нитями железистых ручейков, с нависающими березами, осинами, ивами; слушал шлепки бобров в прибрежных кустах, вечное «хи-ди-ди-ди» куликов и вдруг замечал зимородка, стригущего цветным крылом легкие зеленоватые волны, или усатую морду выдры, внезапно появившуюся рядом с плывущим кустом. В эти минуты он чувствовал себя действительно самим собой. И к песчаной косе лагеря причаливал с неохотой. Ему и сны чаще всего снились речные или даже морские. Каким же он был степняком? Если только эта степь лежала у моря. И ведь Егор не замечал этого, рассуждая о Ницше, — что кочевник и зверь моря, может быть, сидит рядом. По ту сторону костра на западном склоне Муравьиной.
И кто откопал, точнее, выудил название Дан Апр — Дальняя Река? Алекс, Анцифер. Разумеется, это была не его выдумка, а скифов, так они называли реку в нижнем течении, но он наполнил это имя жизнью. Правда, Егор из двух переводов сразу выбрал Дальнюю Реку, а Буркотов колебался, ему нравился и второй вариант — Большая Вода. Но сейчас ясно, что первый лучше. У Егора было чутье поэта. Алекс, конечно, только мирза, писарь с налимьими усами и заросшими бобровой шерсткой щеками и подбородком. Пожалуй, в нем было что-то от бобра. На земле он был не столь поворотлив, а в воде кружился, как лохнесское чудовище, далеко нырял, плавал против течения, с небольшим всхлюпом входил в воду, прыгая с камня или обрыва, хотя был довольно плотен.
…И к обеду, когда они дотащились до Вороньего леса, Алекс уже точно знал, что Мировая линия проходит не здесь. Он сказал об этом Егору, бродившему по Южной опушке вокруг Двух Сосен, и обрывающему черно-фиолетовую ежевику. «Не здесь? А где?» — машинально спросил Егор. «Севернее», — ответил Алекс. Егор сразу догадался и отрицательно покачал головой. «Нет, Анцифер, она проходит всюду». Но Алекс предпочитал философским абстракциям что-то зримое и конкретное и он продолжал думать, что эта линия совпадает с Дан Апром. Вот там действительно можно скользить — хотя бы на байдарке. Егор с черными от ежевики губами, отвечал, что технические моменты здесь ни при чем… Впрочем, можно научиться вдохновенной ходьбе лун-гом-па, тибетских скороходов-почтальонов. Но и они перемещаются по каменистым тропам Тибета без всякой поклажи, ничего, кроме свитка или даже устного сообщения. Зато идут сутками, в трансе. «Как нам войти в транс? — спросил Алекс. — Вас этому не учат в Питере?.. Я слышал, есть какие-то грибы». — «Анцифер, тебе что, не хватает ума? Чтобы делать КСР-63?»
Они двинулись дальше по глубокой черной дороге, осененной кронами дубов и лип, орешника. Воронийлес был стар, темен, угрюм и вместе с тем как-то причудлив благодаря изогнутым сучьям дубов, светлым прутьям бересклета, резным кронам кленов, плантациям ландышей, зарослям ежевики, малины, кустикам черники во мху и кривым дорогам, перегороженным там и сям упавшими стволами. И, глядя в спину товарищу, Алекс размышлял над сказанным и наконец, признался, что ума-то у него, наверное, хватает, а вдохновения — нет. А Мировая линия, как он понял, существует для вдохновенных.
«Вообще, уже сама по себе карта древнее письменности. У эскимосов Северной Америки, микронезийцев Океании, например, не было письменности, а карты имелись. Так что, рисуя карту, уже входишь в слои прошлого. В этом уже что-то ритуальное. Карта — наша дверь. Куда она ведет? В протокарту — Местность, отмеченную различными знаками, можно их назвать протознаками. А протознаки должны сложиться в протослова? Дальше. Ты следишь за моей мыслью, Анцифер? Язык отражает сознание. Значит? Слова вводят в сознание, а протослова? Протослова и протознаки должны привести к источнику — протосознанию. К этому странному выводу, Анцифер, меня подтолкнуло одно интервью, дочки Бехтерева. Она, академик, между прочим, говорит о том, что раскрыть загадку сознания, исходя лишь из деятельности структур мозга, нельзя, что есть еще какие-то протоструктуры реальности. То есть фактически, утверждает, что в природе есть источники сознания. Ну и я подумал сразу, почему бы не открыть их у нас, в КСР-63? Однажды наткнуться, как мы наткнулись на родник, давший номенклатуру нашей карты. Ведь Местность видит нас? Или это только кажется? И Муравьиная ждет. Банальный антропоморфизм? Или связь с протоструктурой реальности? Местностью? КСР-63? Не такой грандиозной, как Солярис. Все-таки Солярис был далеко, высоко. Тогда как на самом деле, это где-то рядом. Вот среди берез, на холме, в иван-чае, под облаком, в ручье. Мне кажется, что мы должны попрактиковать одиночество, чтобы лучше расслышать не только речь органических масс, по Заболоцкому, но и пение косной материи — камней, глины, солнца. Успеешь ли ты весной, до армии? Попробуй. И фиксируй свои впечатления. А я отправлюсь летом. Сдается, нам с тобой повезло обрести эту Местность и затеять неслабый эксперимент. Не обращай внимания на некоторую смутность моих умозаключений и свои сомнения. Лучше обратись к арабам. У них Маджнун говорит, что кто-то удивлялся его страсти к Лейле, ведь в ней, дескать, нет ничего прекрасного: птичий рот, маленькие глазки и т. д. Маджнун над ними посмеялся и ответил, что это они жалкие слепцы, неспособные постичь истинную красоту Лейлы. А он ее видит. Надеюсь, этот восточный пример будет более понятен и убедителен для твоих татарских ушей, Алекс Анцифер», — писал Егор из Питера.
Но весной выйти в одиночный поход Алекс не успел, его призвали в начале апреля. Плескачевского — осенью 94, за месяц до начала Чеченской войны. И в августе, после практики в Новгороде, где он работал в качестве геодезиста в археологической экспедиции РАН, Егор сумел побывать в КСР-63. Отчет об этом походе Алекс уже читал урывками в армии: то в курилке, то в бытовой комнате. В новой реальности муштры, оплеух, скверной кормежки и бессонных ночей, дежурств по кухне послание Рыжего Егора было похоже на сообщение с космического корабля.
Коротко стриженый Алекс читал, беззвучно шевеля губами, и не мог совместить себя со всем тем, что скрывалось за номенклатурой «КСР-63». Номенклатура расшифровывалась так: Край Святого Родника, следующая по счету земля в древнем перечне 62 счастливых земель. В буквах и цифрах пульсировали шифровальные огни на Пирамиде, шелестел череп Муравьиной. Буквы прядали заячьими ушами косуль, пасущихся ранним октябрьским утром среди синих от инея трав. Чернели крылами ворона. Пикировали ласточками над обрывами Дан Апра. И краснели руинами церкви среди столетних лип и кленов Славажского Николы. И Белый Лес над излучиной Лимны слепил сквозь них белизной.
Егор писал, что в путь он отправился с минимумом продуктов и вещей, рюкзак весил не больше десяти килограммов. Еще на подступах к Муравьинойон попал в ливень, чему обрадовался, как очистительному душу. Снял рюкзак, укутал его куском целлофана и стоял под дождем, мок вместе с деревьями, травами; а когда двинулся дальше, наткнулся на темно-рыжую косулю, щипавшую траву и не обращавшую на него внимания. Это его вдохновило. Правда, косуля, расслышав в шуме дождя, шаги, пустилась прыжками наутек. Вместо палатки у Егора был целлофановый тент с приклеенными растяжками из шнурков и марлевый полог, так что он мог видеть ночь. Этот миг под дождем сразу сблизил его со всем сущим, как заявлял в письме Егор. Он и не думал, что начало похода будет таким удачным, хотя и не любитель сырости и всяких вод. Утром на конек его тента прилетели синицы, и он смотрел на них, слушал. У синиц прозрачные мелодичные голоса. Они всегда бодрят. В дождь обещают солнце, весну — в стужу. Но на этот раз их прогнозы не сбывались, дождь не прекратился ни утром, ни днем, и Егор вынужден был провести на Муравьиной еще ночь. Дождь немного утих лишь на следующее утро, и он наконец смог напиться горячего чая. С Муравьиной он оглядывал горизонты: нижний небесный чин нес воду. Холмы и рощи тонули в пелене и темно-синих космах дождей. Но Егор опять же нашел причину для радости: этот сырой и унылый вид вдруг показался ему старым, как страница летописи, где Нестор повествует о кривичах и радимичах. И, собрав эфемерный лагерь, он дождался бреши в стене воды и начал свое последнее путешествие.
Он побывал под Карлик-Дубом на высоком берегу ручья Городец; на холме, названном Арйана Вэджа, обширном, как темя глобуса, кружащемся в просторе среди рощ, туч и выгнутых спин со щетиной Вепрей; перешел Лимну и двинулся по Линии руин (так они, в конце концов, ее назвали, верхнюю границу, наткнувшись на фундамент и аллею в одном месте и на полуразрушенную церковь в Славажском Николе). Название предложил Егор, его вдруг осенило. А Славажский Никола — название более позднее, его открыл уже Алекс, став владельцем топографической карты области 1876 года, а в те времена это высокое место они называли Красным Коршуном, заметив в первый приход туда, эту редкую птицу, сидящую на старой вишне.
Славажский Никола необычное место, Егор провел там три дня над глубокой долиной, в одичавших садах, не в силах почему-то сразу уйти. «Я чувствовал, — писал он, — как меня напитывают токи прошлого. В аллеях я подозревал руку и мысль моего деда. Под дождем там носились дрозды, сойки. Это поистине птичье место. А ночью из долины поднимаются кабаны, неумолимые, как гунны, рыть жирную землю, жрать падалицу. Но этот Третий Рим давно пал. И я, потомок разрушителей, сидел там, палил костер из старых вишен, — хорошо горят. Мне по душе запустение! Я присягаю новому царю, Зеленому Грабору. Присягни и ты, Анцифер. Он все устраивает там лучшим образом. И у него уже служат паны бобры, вепри, лоси, вороны и прочие. А тоска по цивилизации барских усадеб, — от нее легко избавиться, почитав Хлебникова (не Бунина!). Но под рукой, как ты догадываешься, у меня не было ничего. Мы же раз и навсегда условились свести к минимуму все, что искажает дух КСР-63: транзистор, книжки. И по этой причине тоска все-таки меня одолевала. Граборские гены? Да, мне очень хотелось бы оказаться подмастерьем у деда Иллариона и в этом качестве проснуться вдруг в селе (как оно называлось? даже у отца с теткой не могу выяснить, по деревенским меркам, это уже далекое село) и увидеть, как все здесь было. Но больше всего, признаюсь, мне хотелось бы встретить одну женщину, молодую женщину. На второй дождливый вечер там, под березами, на Ладони (ты помнишь это ровное местечко прямо над долиной) я услышал ее голос. Высокий сильный голос, поющий в кронах аллеи. Начались глюки? Возможно. Но говорят, что всякое сильное место имеет свой голос. Голос любого ландшафта — голоса преобладающих там птиц. Преобладающим голосом того места был почему-то печальный и высокий женский, вот и все, что я могу заметить. Явилось ли это звуковой проекцией каких-то моих помыслов? Жаль, что тебя не было рядом, чтобы точно ответить на этот вопрос. Я не мог уйти оттуда. Ветер трепал мой тент на Ладони, сквозь меня проносились сны — стаи снов. Не собираюсь навязывать тебе ни одного, ведь сон еще никогда и никому не удалось передать, ни величайшим литераторам, ни художникам, ни философам, ни визионерам, в лучшем случае они предлагали перья сна, чешуинки и какие-то размытые пятна (и меня это радует). Из-за долины и леса накатывали все новые тучи. Однажды я проснулся ночью и вдруг заметил багровый огонь в дальнем конце долины. Подумал, что померещилось, повернулся на другой бок. Проснувшись в очередной раз, поискал глазами и снова увидел этот огонь. Целлофан, залитый дождем, все искажал, и я высунулся наружу. Это была багровая звезда. Низко она висела над долиной. И в тот же миг послышался заунывный гнусавый крик. Коршун, это он где-то летал над долиной. И небеса снова сомкнулись, посыпался дождь.
А помнишь, как там было осенью? Помнишь, разноцветье кленов, желтизну лип? Яблоки, и некоторые даже сочны и ничего на вкус. Лиловая листва черных рябин. Прозрачный воздух, синева. Рдяной шиповник вокруг кирпичных стен, пустых окон. Возможно, это и не церковные руины, а остатки барского дома или школы. Все-таки подозрительно низко это здание стояло. И к нему ведет глубокая черная дорога в кленах и липах, судя по этой глубине, очень старая. Неплохой вид из окон — на долину, лес.
В этот раз я пробрался туда сквозь шиповник и гигантские лопухи по битым кирпичам, глянул в пустой проем: тут-то и случилась еще одна странность. Я вдруг поймал чей-то взгляд. Вдруг увидел все чужими глазами. Ничего себе ощущение. И мне показалось, что сейчас я увижу и эту девушку, она пройдет через сад в белом платье. Но ничего не увидел, только нашел на кирпичах белый вьюн. Простое совпадение, я это отлично понимаю, дружище Анцифер. Но если бы ты читал Юнга, то не стал бы ухмыляться. Он такие моменты называл синхронизацией и считал их знаками подлинности наших догадок о неслучайности совпадений. Ха! Как я завернул?
Ладно, представляю тебя, читающим в казарме все это. Пора пока остановиться».
В следующем письме он продолжил отчет о путешествии. Как ни трудно ему было расстаться с тем, что приоткрылось в Славаже, Егор ушел оттуда.
«А ее голос? спросишь ты, — писал питерский студент картограф. — И я тебе вот что отвечу. Голос остался там, в одичавшем парке над долиной, среди руин и зарослей шиповника, крапивы, с иволгами и скворцами. Но по ночам — нет, я помню обещание, не беспокойся, — мне стала сниться музыка, по-моему, виолончельная. Я даже могу воспроизвести этот мотив, насвистеть. Теперь я рыщу по питерским магазинам, слушаю Ростроповича, „Аквариум“, у них Гаккель пилил на виолончели. Пока поиски ничем не увенчались. Но не буду забегать вперед.