Эшби - Гийота Пьер 2 стр.


В Решаренже автомобиль забрызгал нас грязным снегом.

Мы пошли на вокзал, папа просмотрел расписание и спросил:

— Роже, куда ты хочешь?

— В Париж!

Он сказал:

— В Париж, так в Париж.

В буфете мы пили кофе, папа сказал:

— Утром после нашей с мамой брачной ночи я распахнул окно, и горничная внесла на подносе кофе с молоком.

Потом он умолк, я опустошал сахарницу, официантка грозно смотрела на меня.

В поезде папа показывал мне в окно реки и города; о каждом городе у него была припасена история, длившаяся ровно от вокзала до вокзала; самые длинные были о Невере и Жьене.

Потом он сказал, что на берегах Сены, даже зимой, обитает множество разных зверей.

Он приоткрывает окно, толстяк в глубине купе протестует, но старушка, которой выходить в Невере — она уже подарила мне коробку бисквитов и книгу о летучих рыбах, — встает на нашу сторону. Гарсон из вагона-ресторана проходит по коридору, звоня в колокольчик и громко крича:

— Первая смена! Первая смена!

Толстый последовал за ним, оставив на своем сиденьи журнал.

Это юмористический журнал с рисунками красоток, я облизываю губы (не могу удержаться: это, должно быть, нервный тик). Старушка выходит. По коридору проходит красивая блондинка.

Перед Монтаржи папа выходит из купе.

Я сразу вскакиваю и хватаю журнал: рисунки с подписями, подписи мелким шрифтом, рисунки красоток: девушки в купальниках и коротких юбочках, на высоких каблуках, припухшие губки, огромные груди. Читаю подписи: «обнял за талию… положил ладонь… поцеловал в губы… ладонь под платье… жадные руки на ее груди… и т. д.».

Я поспешно отрываю один рисунок с подписью и прячу в заднем кармане брюк.

Блондинка, покачивая бедрами, расхаживает по коридору, время от времени бросая на меня взгляды. Когда папа возвращается на место, я закрываю глаза и, зевая, откидываюсь на спинку сиденья.

Немного погодя я говорю папе, что хочу писать и выхожу из купе. В коридоре я задеваю плечом бедро блондинки, примостившейся на отопительной трубе и застывшей в созерцании пейзажа; она оборачивается, опускает ко мне голову и улыбается. Я иду в туалет; при мысли, что красивая блондинка смотрит мне вслед, к моим бедрам подступает жар, а грудь сдавливает сладкая истома.

В туалете я вынимаю почерневший от пота рисунок и внимательно его рассматриваю: молодая пышнотелая учительница стоит перед учениками, которые, как один, все тянут вверх руки: еще бы, она их спрашивает: «Есть ли среди вас близорукие, кто хотел бы сидеть на первых партах?»

Мое сердце часто бьется, я подношу клочок бумаги к губам; о, табачный привкус греха!

Я представляю себе, как блондинка входит в туалет (я не запер дверь) с громким «О!»; обхватив руками плечи, я опускаюсь на стульчак и раскачиваю головой из стороны в сторону; голова моя — корабль под парусами…

Я просыпаюсь на Лионском вокзале. Папа говорит:

— Обожаю вокзалы. Ты тоже их полюбишь.

Я голоден, папа чинно держит меня за руку.

На улице холодно, красивая блондинка идет перед нами с желтым чемоданчиком в руках. Один парень уже предложил ей помощь, она согласилась; когда мы покидаем вокзал, я вижу, как свободной рукой он обнял ее за талию.

…папа останавливает такси и вталкивает меня на сиденье. Он говорит шоферу, чтобы тот с полчасика покружил по городу, а потом доставил нас к дому 34-бис по улице Вильгельма Телля.

Наутро над столицей светит по-летнему жаркое солнце; папин брат-художник дал нам ключ от своей квартиры, и мы пошли шляться по Парижу.

Мы вошли в метро на станции Порт де Лила, доехали до Реомюр-Севастополь, а оттуда через Рынок дошли пешком до Шатле. Мы перебегали дорогу перед грузовиками, протискивались между пьяными и штабелями ящиков. Папа знал все.

На набережной торговали разной живностью: курами, сиамскими котами, собаками, змеями, мышами, хомячками и птицами, птицами, птицами. Я застыл перед клеткой с хомячками, папа тоже. К нам подошел торговец:

— Распространены вплоть до Малой Азии.

Ветер шевелит волосы у него на лбу, улица с движущимися машинами похожа на горный поток, катящий камни. Мне нравятся башни Консьержери.

На площади Ратуши — голуби и подметальные машины.

Перед Ратушей папа произносит внезапно изменившимся голосом: «Вот идет генерал»; при этом он не наклоняется ко мне, не сжимает крепче мою руку. Мне становится страшно и грустно, хочется вернуться в Брамар (конечно, он имеет полное право оставить меня там одного; наверняка, в городе у него есть любовницы и друзья, которым он говорит вот так, думая совсем о других вещах: «вот идет генерал»; он, должно быть, очень несчастен, он собирается подбросить меня женщинам, в семью).

Он насвистывает «Посвящение Рамо», мы с ним — забавная парочка. Иногда я засовываю руку в карман: рисунки! На бульваре Сен-Мишель, который папа называет «Буль-миш», навстречу нам движутся три красивых девушки в обнимку со статными парнями.

— Я жил здесь неподалеку, — говорит папа, — а теперь в Люксембургский сад!

На перекрестке у Клюни папа покупает мне заводного боксера.

Небо заполнили тучи, мы садимся в «Капуладе», папа заказывает себе пиво, мне — молочный коктейль.

Напротив нас фонтан Медичи забрызгал жандарма.

Иногда ужасная тоска хватает меня за горло, сковывает меня холодом: чтобы я ни делал, где бы я ни был, у меня никак не получается стать счастливым. Тогда я начинаю воображать себя во всех возможных ситуациях, рядом со всеми возможными людьми, под всеми возможными небесами — и все то же отчаяние, тот же страх, то же отвращение.

В другой раз та же тоска напала на меня в Англии, в Бервике-на-Твиде. Мы ждем автобус на Хулер; мы вышли на берегу и теперь в задумчивости бредем по пляжу, пиная ногами ржавые консервные банки, клочки водорослей и утыканные гвоздями доски.

Внезапно, не крикнув, не предупредив, папа сорвался с места и побежал по берегу. Я подумал, что он сошел с ума. Я побежал следом, окликая его, но он исчез за деревянным сараем. Я опустился на песок и уснул.

Меня разбудила удушливая вонь экскрементов, принесенная прохладным вечерним бризом.

Я поплелся к автобусу; в Хулере леди Друзилла подхватила меня на руки.

Я знал ее только по фотографиям и маминым рассказам, но когда желтая дверь автобуса открылась в ночь, овеянную свежестью садов, я упал в ее нежные руки; проходя вдоль автобуса, она гладила меня по голове длинными пальцами, унизанными луной и изумрудами.

— Завтра мы найдем твоего папу.

Потом она сажает меня в старую повозку с двумя фонарями по бокам и там, на скамейке, обитой рыжей кожей, между двумя стеклами, покрытыми мошками и грязью, я впервые наблюдаю маленькое чудо. Я сажусь рядом с ней, она держит на коленях раскрытую книгу, не смотрит на меня, не произносит ни слова, продолжает читать рядом с леди Друзиллой, которая, сидя в желтых бликах горящих по бокам фонарей, разглядывает меня с улыбкой, блуждающей на ее алых губах.

Маленькое чудо вообще-то было славной мордашкой с припухшими многообещающими губками. Нет, решительно, это было маленькое чудо, жеманница, читающая Эпиктета и Мередита.

Поездка была долгой, дважды я пытался заглянуть в книгу через плечо Анны, и дважды она захлопывала книгу и упиралась носом в стекло.

Когда мы проезжали деревню, отзывающуюся конским ржанием, леди Друзилла достала яблоки и бутерброды.

Когда мы въехали во двор замка, пошел дождь. Сразу зажглись все окна, и я увидел черные пятна бассейнов.

Я помог леди Друзилле выйти из экипажа; дождь хлестал в наши лица.

Полсотни лакеев на лестницах; с непокрытыми головами мы перебегаем через двор, маленькое чудо перескакивает через лужи, прикрывая голову книгой.

Дверь открывается, слуги берут меня в плен, меня моет негритянка, вытирает китаянка, поливает духами египтянка.

Я заронил в ее душу беспокойство. С первого дня тысячью тонких намеков я старался разбудить ее самолюбие, я привлекал ее внимание, разыгрывая из себя молчаливого дурачка. Надо было отвлечь ее от книг.

Однажды вечером она мне улыбнулась. Я спрятал под салфеткой леди Друзиллы целлулоидного паука; как только леди Друзилла появилась в проеме дверей, Анна мне улыбнулась.

Я притворился, что не заметил ее улыбки, и ей пришлось все так же улыбаться и даже трепетать ресницами, в надежде привлечь мое внимание.

Так мы сделались друзьями. Ее щеки порозовели, глаза наполнились очарованьем, она стала носить легкие платья. И при этом оставалась злой.

Я писал стихи, лежа на крыльце, у ног меланхолического борзого пса Ионы.

Она еще не вошла в мою душу, я любил ее просто потому, что она была единственной девочкой моего возраста в замке.

Вот что случилось однажды ночью, после того, как я целый день преследовал ее, повторяя одни и те же слова: «Поцелуй, один поцелуй, можно?», преследовал в замке, в саду, на лужайке, в конюшне, везде, где бы она ни спряталась от меня, везде, где бы она ни пристроилась с книгой на коленях, покрасневшая, растрепанная, красная, как переплет злосчастной книги, к вечеру побелевшая, бледная в своем красном платье среди розовых кустов.

Ночью после этого странного дня вместе с луной поднялся ветер, я бросился на кровать, просунув потные руки между холодных прутьев решетки.

Всякий раз, стоило мне погрузиться в сон, меня охватывало какое-то оцепенение или будило хлопнувшее окно.

Наконец я сбросил с себя одеяло и простыни, вскочил и подбежал к двери.

Когда я вошел в ее комнату, она еще читала. Я медленно приблизился к ее кровати.

Я оперся об изголовье ее кровати, она закрыла книгу и положила ее на ночной столик.

Натянув одеяло на грудь, она пристально смотрела на меня; свет лампы очерчивал ее огненные волосы, ресницы, нос и верхнюю губу, все прочее было окутано тьмой.

— Чего ты хочешь?

— Все того же.

— О чем ты?

Она начала понимать, она поняла. Хотя сначала, когда она снова протянула руку к книге, мне показалось, что она не понимает.

Стоило мне слегка пошевелиться, и она закричала, хотя лежала все так же, не дрогнув, по-прежнему вытянув руки вдоль тела поверх одеяла.

Двери захлопали, послышались голоса, в окнах зажегся свет.

Как раненый зверек, я в ужасе кружу по комнате; словно ночная бабочка, я натыкаюсь на стулья и комоды; передо мной приоткрытый шкаф, я забираюсь в него и закрываю за собой дверцу.

Это случилось на кресле эпохи Людовика XIII, огромном, с высокой спинкой. Сотрясаясь от рыданий, она покорно позволила усадить себя. От меня пахло нафталином, от нее — лавандой.

Ветреный день. Машины с туристами у ворот замка. На самой высокой башне, лежа на увядших яблоках Абершоу, я пишу свои стихи.

Внезапно раздался крик Анны; я бросаюсь к окну и вижу ее руки и голову в воде запруды. Она кричит: «Роже, помоги!», она зовет меня по имени; леди Друзилла и четыре-пять туристов плывут к ней в хлопьях пены; она зовет меня по имени, она тонет, она просит меня о помощи.

Все кончено: она тонет, жены туристов достают носовые платки, она тонет, а я не могу оторвать глаз от водоворота, от концентрических кругов, которые еще хранят крах ее мечты.

Я спускаюсь, безвольно плыву в облаках, отдаваясь глубинам, раскрывая глаза навстречу их свету, касаясь ладонью их обитателей, срывая мимоходом их цветы, я догоняю ее, обнимаю, наши глубины соединяются, все глубины похожи.

Ветреный день.

Лежащий на британской равнине мальчик закрывает глаза. По его обнаженным ляжкам стекает сперма. В его потной разжатой ладони раскрывается клочок бумаги. Мальчик дрожит, кусает губы, сейчас он заплачет.

Над его головой кружатся деревья. Анна… Анна… Анна… Кружение листвы в вышине напоминает водоворот. Мальчик умирает от тоски. Ветер разглаживает волоски на его животе. Мальчик крутит головой из стороны в сторону… Анна… Анна… Анна… Он тонет, но всплывает на поверхность. Он хочет начать сначала, чтобы утонуть окончательно.

Он потягивается всем телом.

Мало-помалу он погружается, тонет. Между его ног, как волны, шевелятся листья и струйки спермы. Судороги. Его затылок три, четыре раза отрывается от земли. Он задыхается. Откидывается назад. Рыбы, как ветер, скользят по его коже.

Может быть, она хотела этого.

***БАБУШКА

Себастьян привез мальчика назад и отплыл в Океанию. Он оставил нам Роже загоревшим, диковатым, запущенным и чувственным.

Путешествие возвысило его в глазах школьных товарищей. Он же открыто презирал их. Он отказывался учиться с ними.

Дети в Брамаре прозвали его «Англичанин».

Не раз ему приходилось драться с ними, бросать в них камни, рвать их одежду, чтобы они замолчали.

Наши пожилые соседки часто приходили жаловаться на него. Роже подслушивал за дверью, и, прощаясь с ними, принимал покорный вид.

Он мало говорил и представал перед гостями и священником наглухо закрытым. Часами он пропадал в полях, как и его отец, когда был ребенком.

Однажды вечером, когда я чистила его брюки перед стиркой, из заднего кармана выпали клочки бумаги, я подобрала их — это были юмористические фривольные рисунки. Пока я разворачивала следующую бумажку, мальчик выбежал из своей комнаты, набросился на меня и вырвал бумаги из моих рук. Я рассердилась, сказала, что хотела прочитать текст, что рисунки… что все это — гадость. Сначала, поджав губы, он смерил меня взглядом с головы до ног.

Когда я протянула к нему руку, чтобы снова взять рисунки, он, сверкая глазами, попятился к ванной; сквозь пелену пара он закричал:

— Никогда вы это не получите! Никогда не получите! И никто не получит! Вы во все суете нос! Это из-за вас папа уехал! Вы во все лезете!»

Он поднялся по лестнице и заперся в кабинете; я слышала через дверь, как он плачет, причитая: «никому не отдам! никому не отдам!», а потом в ярости стаскивает с себя штаны.

Назавтра ближе к вечеру он сбежал к морю; позже он мне признался, что ездил в Нант. Он вернулся через неделю, весь в прыщах, рот на замке, на плечах — волосатые ладони жандарма Матиса.

Ему исполнилось тринадцать лет; в приступах гнева он гонялся за мадмуазель Фулальба, срезая цветы древком знамени с золоченым наконечником, давя фрукты, выкрикивая ругательства, набрасываясь на сироток из приюта.

Лишь по вечерам я могла подойти к нему — не утешая, не заигрывая, не улыбаясь. Тогда он отбрасывал древко и, дрожа всем телом, вцеплялся в мое платье, я брала его на руки и относила на кровать. Я давала ему выпить травяного отвара, он дрожал всю ночь, с древком поперек кровати; доктор Жирар поднимался, чтобы измерить ему давление.

Мальчику нравился тонометр. Он охотно протягивал руку; это было как утопиться, опуститься на дно, снова встретить Анну.

***РОЖЕ

Малышки Шевелюры впиваются в артишоки, мадам Шевелюр не ест, она словно наблюдает нечто между краем окна и ставней, Валентин тоже грезит, его тарелка окружена вылепленными из хлебного мякиша зверюшками.

Деревня — распластавшийся краб — сплевывает на ставни зеленые блики каштанов.

Я — ужас сестер Шевелюр, но я их все-таки люблю. В саду они всего боятся, мы с Дональбайном (Валентином) строим в засохшей грязи дороги, роем озера, ставим светофоры.

Они в траве возятся с куклами: одна — говорящая, с хлопающими ресницами, другая — тряпичная, набитая конским волосом.

Мною понемногу овладела страсть к раскопкам. Я шарил наверху по шкафам, в которых бабушка прятала столовое серебро. Я брал что-нибудь себе на пару дней.

Потом я решил найти клад, это было трудно и опасно.

Назад Дальше