Бруски. Том 1 - Панфёров Федор Иванович 7 стр.


– Сплету, Стешка, корзинку… Сплету такую – сама увидишь. – И по тропочке в гору шлепают Яшкины босые ноги.

– Шлёнка у избы торчит, – предупреждает Стешка.

– Не привыкать ему, – отвечает Яшка, приближаясь к Стешке…

Но сегодня Яшки что-то долго нет… Сегодня как-то не так плещется рыбка в Алае, не так шныряют серяки-утки в камышах, и у Стешки легла на лбу тоненькая складка, в глазах появилась грустная поволока.

Она уже второй раз принялась полоскать белье, второй раз рябит синюю гладь Алая… А Яшки все нет.

С тех пор, как Яшка отбился от татарина Ахметки и привез узелки с одежонкой Плакущева, среди молодежи он совсем стал героем, а девки – каждая ждала Яшкиной ласки, и Яшка щедро обнимал девок, балагурил. И сильнее билось у Стешки сердце, когда Яшка в хороводе ласковее всех обнимал ее плечи…

А вечор не гуляла Стешка: со дня смерти дедушки Харитона вышел сороковой день. Утром же забежала подруга, рассказала, что поздно ночью (пропели вторые петухи) с ватагой ребят, пьяный, к хороводу подошел Яшка Чухляв и у двора Плакущева глумился над Стешкой.

– Мне только свистнуть, – хвалился, – пальчиком поманить, и Стешка прискачет ко мне в ригу…

«В ригу? – на лбу у Стешки еще резче легла складка. – Я те покажу ригу…»

Но тут же вновь сжалось сердце, большие глаза заволоклись мутью, а тоска скривила губы. Да, да, сейчас, как только явится Яшка, она непременно его обрежет.

«Эх, скажет, Яша! Разве я тебе что плохое сделала, обидела, аль что? Что ты меня поносишь? Аль, думаешь, приголубила, так волю дала над собой глумиться? Нет, Яша, не на ту напал, чтоб ноги тебе мыла, а водичку – себе заместо чайку», – и срасталась Стешка в тоске с говором камыша, забывалась в шорохе кустарника. Потом вздрагивала и снова принималась полоскать белье.

– Шарлатаном я родился, шарлатаном я помру!.. Ды-ы шарлатаном!.. – вдруг раздался голос Яшки.

«Вот сейчас, сейчас!» – решила Стешка, все ниже сгибаясь над рекой, слыша за спиной торопливые шаги Яшки, тихий смех.

Но в это время с Бурдяшки понесся голос Шлёнки:

– Яш! Яшок! Подь, милый… подь-ка!..

Яшка большими прыжками выскочил к избе Шлёнки.

«Сильный-то какой, – мелькнуло у Стешки. И опять: – Верблюд, и тот сильный».

– Расскажи-ка, милой, как это ты Ахметку-то? – захлебываясь в смехе, попросил Шлёнка.

Стешка быстро вскинула коромысло с бельем на плечо, поднялась на возвышенность и, не глядя на Яшку, прошла мимо.

– Стешка! Стешка!

Спина Стешки дрогнула. Но Стешка не повернула головы на зов Яшки, скрылась за ветлой на улице.

– Что это она?

– Что? Это тебе не татарчук! – Шлёнка засмеялся. – Род-то больно уж, – добавил он чуть спустя, – непоклонный – никому поклона нет. А без поклону что?

В это утро Шлёнка видел, как Яшка без разбора сплеча рубил серпом ветельник.

– Ах, ты, до чего девка парня задела… Ишь, как кабан, – проворчал Шлёнка и направился к Плакущеву Илье.

3

Илья Максимович лежал в передней. Лицо у него осунулось, сморщилось, как старый солдатский сапог, борода скрутилась хвостиками, а глаза блуждали по сосновому потолку… Временами он сдержанно, сцепив зубы, стонал на скрипучей кровати, гладил руками грудь. Кряхтел он уже сорок первый день. Жаловался на все – на живот, на спину, на ломоту в голове… Приглашал фельдшера. Фельдшер неделю растирал его спиртом, пичкал порошками – это мучило. Отказал фельдшеру. Лежал, считал сосновые доски на потолке, водил глазами по трещинам и все молча, затаенно думал.

Род Плакущевых в Широком Буераке считался цепким… Об этом знал Илья Максимович и не раз за обедом перед своими гордился:

– Наш род – Плакущевых – это тебе не то, что Пырякиных, аль там Шлёнка… Мы из дерьма конфетку лепим, а уж из конфетки и подавно что устроим.

В улице же говорили про Плакущевых, особо – про дедушку Максима:

– Тот, покойник, бывало, до ветру пойдет – сядет и глядит: нельзя ли это добро назад в квашню… Та-акой был…

– Скупость не глупость, – отвечал на это Илья Максимович. – Ты сумей так жить, чтобы над чем скупиться можно было… а вон Шлёнке и скупиться не над чем.

А за эти дни Илья Максимович почувствовал, что он уронил свой род – сорвался. Сорвался так, что и себя-то всего переломал. И держится все сейчас на тоненькой ниточке… Оборвется ниточка – и конец цепкому плакущевскому роду… За кого тогда выйдет замуж Зинка? Какой жених попадется? Хорошо бы рода чухлявского, аль Захарки Катаева – ничего бы! А коль подцепит Зинку вертопрах и разнесет все, скопленное годами, по ветру… Тогда что?

Слезы поползли, запутались в седой бороде…

«За гнилой сучок по дури уцепился, вот и сорвался… Ко власти хотел разбойника, какого-то Карасюка – вот он гнилой-то сучок. И то забыл: только поддайся – мужик тебя с кишками слопает, да еще облает, скажет – не жирен, проклит, был, костистый. Ах ты, дурная голова».

За Карасюка, за его встречу не раз Плакущев колотил себя кулаком по высокому выпуклому лбу и все искал крепкий, надежный сучок, за который можно было бы не одному, а десятерым уцепиться – не лопнет.

Кряхтя, он поднялся, свесил худые желтые ноги, сел.

«Земля? – Он упрямо всматривался в темный угол. – Из-за нее дед Сутягина – Уваров-граф – мужиков порол, из-за нее мужики барина в Волгу… За землю мужик зубами… Стало быть, – Илья Максимович, будто подсчитывая выручку от продажи, загибал пальцы, – стало быть, от земли и идет».

В напряжении лоб собрался в морщинки, губы затряслись, а глаза еще упорнее глянули в темный угол.

«А землю эту – эти обиралыцики, ячейщики, советчики… Они от господ отняли… Куда ее? Мужикам! Ну, стало быть, и зубы мужичьи у ячейщиков… а отселя… и сила в этом у Степки Огнева… А отселя…»

Сунул босые желтые ноги в опорки, вышел за калитку и сел у двора на лавку.

Улица на сорок первый день показалась ему какой-то иной; не то она обносилась за эти дни, не то состарилась совсем… Даже ветла у Пьяного моста будто еще больше расщепилась, обкургузилась, а яблони за двором Никиты Гурьянова будто хихикают. Отвернулся от яблонь, прикрыл ладонью глаза, напряженно думая.

Из-за угла показался Чухляв. Он долго, будто на покойника, смотрел на Плакущева, потом тихим шажком подошел, сел рядом, заговорил ласково:

– Эх, Илья Максимович, хворь-то как тебя скрутила… Краше в гроб кладут. Мы думали, ты уж и не встанешь: умрешь.

Илья Максимович поднял голову – в упор долго смотрел на Чухлява.

– Да, вот дрянища какая-то, – наконец заговорил он, – дрянища какая-то по всему телу – ломота: и ноги, и поясница, и в утробе – беда. – Чуть помолчал, посмотрел вдаль. – Да что, Егор Степанович, плохо сыграно – кругом решка.

Чухляв снял с головы картуз, положил его на острые колени, крякнул в недовольстве – не то на Карасюка, не то на хворь Плакущева, проскрипел:

– Да ведь под решкой-то орел находится.

Ветер мел по улице сор, трепал сочную зелень ветлы и кособочил идущих по мосту Шлёнку и деда Катая.

– Не за тот сучок ухватились! Согласен с тобой, Егор Степанович, – прервал молчание Плакущев. – Да что, – развел руками, – знать бы, а-а-а?

– Да, – еще тише, завидя шедших на мосту деда Катая и Шлёнку, заговорил Егор Степанович, – а они бузуют, голяки-то… На «Брусках» лопатами бузуют… Утрось проходил я – Давыдка там, Митька Спирин, этот Николка Пырякин, Ванька Штыркин – с бабами все… Степки только не было, а тут и он подошел… Все бузуют… – и заторопился, предупреждая: – Дохляк этот идет… Катай. Стар, а ухо держи, а с ним волчок голодный, Шлёнка.

– Здорово! – прошипел Катай, поравнявшись с Плакушевым и Чухлявом, и свернул за угол, а Шлёнка направился прямо на них и разогнал их в разные стороны, словно ястреб голубей.

4

Катаевы когда-то назывались Яшиными и жили в Кривой улице, на том самом месте, где после пожара Егор Степанович Чухляв построил свой дом глаголем. Катаевы же переправились в Заовражье. Здесь – по глубокому убеждению дедушки Катая – и для огородов и для пчел место вольготное. Да и народ не такой хапун, как в Кривой улице.

И расплодилась от дедушки Катая семья большая – все, как от одного куста побеги. Сын – Захар – кряж хороший. У Захара четыре сына – с одного разу колом не сшибешь.

– Костям Яшиных со дня смерти сто лет. Теперь с меня другой род пошел, Катаевы, и у меня в хозяйстве – я хозяин.

– Без хозяина дом, понятно, сирота, – соглашался Захар.

И дед Катай, не замечая, как у Захара и у всякого при этом губы шевелятся в улыбке, будто перед ним не старик сидит, а трехлетний шалун-паренек, – продолжает:

– Они-то что теперь передо мной, ребяты-то? Я, бывало, мокру варьгу одену – под сарай… и пошел катать топором – варьгу высушу… А ребяты-то уж не те пошли, совсем не те… Впрочем, – спохватывался он, – у меня ребяты – не то, что у других: трудовики, моей крови.

Иногда же по вечерам, когда кто-нибудь из алайских или Никольских ночевал у Катаевых да еще за столом рассказ вел про какого-нибудь счастливчика, Катай отмахивался и недовольный ворчал:

– Да-а-а что там. Чего завидовать? Трудом бы… а то ведь сметанку где слизнул – ну, и… того… Неча завидовать… Это мы вот, бывало…

После этого Катай всегда рассказывал про ту горячку, какая охватила широковских мужиков в то время, когда барин Сутягин стал направо и налево разматывать свои обширные леса…

Да, помнит хорошо то время Катай… Помнит: распродажа леса под раскорчевку была объявлена в весну, а в середине лета многие крестьяне смаху попродали свое хозяйство до нитки, в землянки забились, а вырученные деньги тащили Сутягину… И дедушка Катай в то время, кроме двух лошадей, всю скотину со двора согнал, хлеб, скопленный годами, из амбара повывез и за три сотни серебром купил у Сутягина шесть десятин на Винной поляне.

– Да как работали, – восхищался Катай. – Устанешь, ноги у тебя пни-пнями, а ты рубашку с себя долой, в ладошки плюнешь: ну, мол, катай, ребята – вечером по чарочке водки… Они и катают!

С того времени широковцы и забыли, что дедушке при крещении имя дано Вавил – прозвали Катаем.

– За работу оно дано, звание такое, потому до того доходило – в меня кишки-то горстями вправляли: вся внутренность наружу вылезала – вот работали…

После корчевки, весной, Катай просо посеял на новой земле, а после уборки в железную из-под леденцов коробку положил двести целковых.

А в следующую осень скирды пшеницы утыкали участок.

И года через четыре уже шептал Катай Захару:

– Вторая тыща, сынок, пошла, и в амбаре сорок мешков зерна.

– Ну, корчевал, копил, а дальше-то что? – спрашивал его гость.

Тут дедушка Катай молча вылезал из-за стола, наскоро козырял перед «казанской» и забивался на полати… Дальше как-то нежданно-негаданно – с каких гор и каким ветром, дедушке Катаю не было известно – принесло на широковские поля ураган. Появились на селе другие люди, заговорили люди другим, совсем непонятным языком, и те, кто, бывало, лаптем щи хлебал, – учить начали стариков тому, как надо жить. Поля широковские поделили, перетрясли все вверх тормашками: купленные участки полосками порезали. Порезали тогда и катаевский ланок на Винной поляне. Дали Катаю лоскуток у Соснового оврага – лоскуток этот отрезали от бывшего участка Чухлява. Чухлява поравняли со всеми, отмахнули ему лоскуток от участка Плакущева… Да не в одном месте, а разбросали ленточками по всему полю – колеси теперь от своей земли да за семь верст по чужой.

– Канитель какая-то – совсем канитель, сынок… Что это идет?

– Это и есть революция, – толковал Захар, – чтоб, значит, без бар жить… Ей супротив пойдешь – голову потерять зараз можно, потому – она для народа…

– Для народа? Не пойму, сынок, зачем народу все вверх тормашками?… Мы бы, чай, с тобой на своем участке что бы разделали? А-а-а? Да мы бы… глядеть бы к нам все шли… А теперь что? Растащили добро такое… Аль, думаешь, правда Огнев, там, Степка аль Шлёнка к земле прилипнет? Не-е-ет, к земле прилипнуть – тут надо горб не жалеть… Ты вон из поля уже едешь, а они занавесочками закрываются, чтоб день не тревожил их – спать им… А-а-а? Не-е-ет, сынок, тут – сноровка барская… Вот дед-то Сутягина – Евграф-батюшка – мне спину за что порол? Участок у него, княжеской милости, купили, а он денежки собрал да назад землю. А этот, Сутягин, размотал. Теперь его родня, чай, аль кто по-другому землю назад… Вот, дескать, большаков им подпустим, пускай народ взбаламутится, все вверх ногами, чтоб вошь его через это заела, чтоб жрать-то ему глину из Крапивного дола, а после, когда народ языком ворочать не будет, – землю назад в барские руки… Тут так и есть, сынок, ты догадывайся!..

В одну ночь ко двору Катая тихо подскрипели чужие подводы, и вплоть до зари из амбара сыпалась в воза пузатая пшеница.

– По двадцать целковых за мешок? По двадцать, а-а? Цены такой сроду не видал, – шептал Катай, – по двадцать? А ты, сынок, не бычись… Теперь три тыщи целковых у нас с тобой… На три тыщи сложа руки жить можно.

Втихомолку, украдкой шелестел Катай бумажками в углу кладовки. Мусоля пальцы, пересчитывал хрустящие лоскутки. Потом закладывал камнем, замазывал глиной коробку с тысячами.

– Ты, батюшка, – уговаривал его иногда Захар, – купи что на деньги… Ну, хоть телка, аль что…

– Телка? За три тыщи? Ты что, сынок, телок, что ль, где есть золотой?

– Ты не притворяйся, – Захар сердился. – Сам знаешь – деньги теперь совсем из цены выбились… коробка спичек – сто целковых.

Об остальном же дедушка Катай никому никогда не говорил, остальное его и состарило, потому что в дальнейшем, как он ни кряхтел, а когда увидел, что такими же грамотками, какие у него замазаны в углу кладовки, у печника Куваева оклеены все стены в избе, – дедушка Катай сдался и за три тысячи целковых купил у Петьки Кудеярова своей бабушке коты, да еще придал каравай хлеба… Хлеб пошел за два миллиона, а три тысячи – так, в придачу… Получив за коты хлеб и три тысячи рублей, Петька вышел на улицу и, подбросив кверху «царские» грамотки, крикнул:

– Вот что Катай всю жизнь копил… а я возьми да подбрось!

Ну, как об этом говорить? Тут думать – и то все нутро воротится. Вот и сейчас – лежит Катай на лежанке за печкой. У порога – носок к носку скособочились бабушкины коты… У одного козьей губой подошва ощерилась, а из-под нее тащится лубок.

– Пес, – бормочет тихо Катай, – хоть бы стельку настоящую поставил, а то лубок.

5

Идет Катай краем посечки, шуршит ногами о сухую зеленую траву, временами царапает лысину ногтем. Остановится, чтобы передохнуть, на широковцев в поле пристальней взглянуть, потом опять шуршит ногами. Пройдя посечку и березовую рощу, он заметил – в стороне на «Козырьках» Яшка Чухляв доканчивает пахоту своего загона.

«Вот еще две бороздки – и загон долой», – думает Катай и кричит:

– Помогай бог, Яша! Друг ты мой!

– Пускай походит бороздой!.. Да без лаптей пускай – вот поможет.

– А? Чего? – не поняв, Катай мотнул головой. – Чего?

– Бороздой, говорю! Бороздой пускай походит бог-то… а я полежу малость под кустом… а то хорошо помогать – с небесей.

Катай подумал:

«Что народ нонче какой пошел? Со всеми норовит в раздор: с богом в раздор, со старшими в раздор».

– Как лысина-то твоя, дедок? На иордани, бают, ты опять урожай предсказывал, а?

Не заметил Катай смеха, в ногу с Яшкой зашагал.

– Да она у меня, – он захлопал ладонью по лысине, точно по заслону, – знает уж… правду метит…

– А оно, вишь ты, несет. Опять на озимом клину черепок в палец, и пыль, гляди, какая. Как же лысина-то… изменница она у тебя?

– Это, видишь ли, милок, молод ты, растолковывать тебе трудов стоит. Как это тебе сказать спроста? Жисть человека предначертана… одному туды, другому сюды, и каждому по его дороге… В книге, значит, небесной написано.

– А чем написано в той книге? Простым карандашом аль чернилами?

– Чем? Это уж бог ее знает…

– То-то. А то ведь вон у нас в совете – поди к Манафе, расписку тебе надо, аль что, так пиши чернилами, карандашом не полагается…

Назад Дальше