Лавка - Штритматтер Эрвин 2 стр.


И наконец взорам является качалка, которую дала нам на подержание мать отца, прозванная Американкой.Качалка семь раз пересекла Атлантический океан и до самых полозьев овеяна ароматом дальних странствий. Деревенские жители затевают спор относительно ее назначения. Одни считают, что это такие санки с высоким сиденьем, другие — что это такая приступочка, на которой можно сидеть и дожидаться, покуда из откинутой простокваши не стечет вся сыворотка.

— Это никак все ваше? — спрашивает меня Паулина.

Бабушка слышит ее слова и спешит мне на помощь.

— А то еще чьейное, как не наше?

— Тут говорили, у вас и постелей-то нет, так прямо сподним и накрываетесь.

— А как же его звать, кто так говорил?

— Зовут зовуткой, величают уткой.

Но бабусенька-полторусенька знает, как выведывать то, что ей хочется выведать.

— Ах, сподним, значит, накрываемся? Да я тебя за брехню упеку, коли ежели ты не скажешь, как его звать.

— Ну так и быть, половину я тебе скажу, — гудит Паулина, — а уж до второй сама дотумкайся.

— Ну, — не отстает бабусенька, — ну?

— Это одна баба, она, говорят, богу так молится: «Господи, пошли мне такого мужика, чтобы в постели за двоих тянул». Вот и смекай, какая такая баба.

Бабусенька-полторусенька сплевывает. Она не терпит двусмысленностей. Но клевета, распускаемая какой-то похотливой бабой, становится для нее делом, которое надлежит расследовать; не зря же мы впоследствии наградим ее прозвищем «Детектив Кашвалла». Уже к вечеру Кашвалле удается выяснить, какая женщина нас оклеветала. Это жена нашего предшественника по фамилии Тауер. Она пока живет в одной из комнат на втором этаже, а сын у нее — тот самый Владичек, который швырял фунтики с медом.

Тауершу зовут Марта. У нее сухотка, ее бледное лицо пропитано злостью, но рот у нее тонко очерчен и похож на чайку, бледно-розовую чайку, из тех, которых развешивают по небосклону живописцы, когда изображают заход солнца на море. Тауерова Марта хотела бы спать со всеми мужчинами зараз. В ней угнездилась смерть, смерть зарится на все живое. Тауерша хотела бы заполучить и моего отца, его-то раньше всех других. Они с моим отцом были однажды приглашены на свадьбу как постоянная пара. И с тех самых пор Марта надумала заполучить нашего отца, но отец возьми да и женись на матери. Вот Тауерша из ревности и хает хозяйство моей матери. Жизнь — запутанное плетенье со множеством узелков, поди догадайся, откуда тянется нить.

С дубов налетает ветер, возчики захлопывают дверцы и ненароком запирают в фургон босдомский ветерок. Они увозят в город клочок деревенского воздуха. Там он выскользнет из фургона, смешается с городским воздухом, с вонью, которая поднимается из сточных канав, но он не сдастся до конца, он будет и дальше жить, мельчайшей частицей, клочком воздуха, овевавшим некогда листья наших дубов, пусть даже наши носы считают это маловероятным.

Постойте, я, кажется, сказал «наших дубов»? Выходит, я уже прижился здесь?

Возчики отвязывают торбы, они отнимают у лошадей дочиста объеденную степь, они перепрягают их, они влезают на козлы, рассекают воздух ременными бичами, воздух смыкается с громким щелканьем. Запряженная цугом шестерка натягивает постромки. Фургон разворачивается перед нашим домом.

Постойте, я, кажется, сказал «наш дом»?

Деревенские поднимают с земли свои вещички и шагают дальше к деревне, размышляя на ходу, как им включить нас, новеньких, в тот организм, который представляет собой деревня.

Дети до самой околицы бегут за фургоном. Я не бегу вместе с ними, пока не бегу. У меня есть свое дело: я должен начать здесь жить. Интересно, куда бабушка и Ханка поставят мою кровать?

Ханка вместе с нами переехала из Серокамница в Босдом. Она последний год ходила в школу, когда моя мать пригласила ее к нам в няньки. У Ханки большие глаза, она блудливо поводит ими — как я узнал несколько позже. Заявившись к нам, она сразу меня поцеловала. Материнские поцелуи были нежные и бархатные, а у Ханки оказались прохладные, как только что сорванные вишни, и настойчивые. Мне не забыть их до самой смерти, первые поцелуи посторонней женщины.

Я подыскиваю удобный случай, чтобы поцеловаться с Ханкой. Мы играем в зайчик-целовальчик. Травинкой служит белая нитка. Ханка зажимает один конец нитки между своими сочными губками, я зажимаю другой, и мы сходимся на середине в жарком поцелуе. Моя сестра тоже играет с нами, но я не хочу играть с ней на пару, я хочу только с Ханкой.

Теперь Ханка вместе с бабушкой расставляют наши кровати в чердачной комнате и смотрят, какая часть куда подходит. Вот эта доска здесь на месте, а вот эта — нет, и бабушка ворожит и сплевывает до тех пор, пока каждая доска не садится на законное место рядом с законными соседками, и таким путем наши кровати изобретаются вторично.

Прочие предметы обстановки сиротливо дремлют кто где. У входа в комнату дожидается своей очереди шкаф. От шкафа зависит, будет ли моя кровать стоять возле окна, будут ли месяц и солнце взапуски озарять меня своими лучами, смогу ли я сверху разглядывать непривычный пейзаж, не карабкаясь для этой цели на дерево.

Вещи помельче слоняются повсюду как неприкаянные, лезут под ноги и с сердитыми возгласами отшвыриваются прочь.

Веник и совок, щетка и тряпки робко шмыгают по полу, отыскивая каждый свою выемку, где они и поселятся на все время, пока стоит наше хозяйство, другими словами, пока не умрет мать. Умирает не только сам человек, умирает и порядок окружающих его вещей, умирает то, что он при жизни — порой с изрядной долей отвратительного самодовольства — называл своим порядком.

После нашего переезда прошло три дня, дедушка с бабушкой возвращаются к себе в Гродок. Бабусенька-полторусенька содержит там зеленную лавку Насупротив мельницы нумер первый.К дверям лавки ведут три каменные ступени, на верхней ступени вот уже три дня стоит черная деревянная доска, и надпись неуклюжим готическим почерком, сделанная бабушкой, вполне сознающей свою вину, извещает покупателей: «Уехамши на три дни».

Итак, дедушка с бабушкой целых три дня не приумножали свой капитал. Наступает пора летних фруктов. Дедушке нельзя мешкать, если он хочет делать деньги. И вот он впрягается в разбитую, дребезжащую тележку о двух колесах, а бабушка подталкивает ее сзади своими вилами. Немного спустя бабка впрягается, а дедушка подталкивает.

— Дерьма-пирога, впряглась, называется, — говорит дедушка и перестает толкать; процессия «дед-бабка» останавливается. — Экая хреновина, — говорит дедушка, — она и не тянет вовсе, а только рулит.

— Уж больно ты гонишь, старый, — говорит бабушка. Она умаялась во время нашего переезда. Бабушка приходится родной сестрой первой жене дедушки и родила одного-единственного ребенка, моего дядю Филе; а спустя три дня после родов она пошла копать картошку и повредила себе что-то во внутренностях.

Дедушка подумал-подумал и сжалился:

— Ладно, Ленка, влазь на тачку.

Бабусенька-полторусенька стыдливо улыбается, но залезать в тележку ей приходится без посторонней помощи. Так далеко дедушкина галантность не простирается. Глубоко сидящими глазками бабушка поглядывает через борт тележки. А тележка дребезжит и громыхает по выбоинам мостовой. Старушка счастлива и заводит немного погодя песню: «Ступай, мое сердце, за радостью вслед…»

Дедушка навострил уши, словно полковая лошадь при первых звуках духового оркестра. Он и сам горазд складывать небольшие припевки, а потому недовольно брюзжит, когда бабушка распевает песни, которые сочинил кто-то другой. «Взгляни, как садочки оделись цветами, чтоб мы любовались своими глазами…» — соловьем разливается бабка.

— Как же, оденутся они, дожидайся, если не приложить руки, — бурчит дедушка.

—  «Вон ласточка к птенчикам малым летит…» — поет бабушка чуть погодя.

— Как же, как же, поначалу ласточкам твоим спариться надо, яички покласть и высидеть, — комментирует дедушка.

Навстречу старикам движется подвода, запряженная одной лошадью, на подводе сидит крестьянин.

— А ну слазь, — говорит дед бабке, — не то еще народ скажет: «Сама с вершок, а гляди, как своего старика оседлала».

Полторусенька торопливо выбирается из тележки, даже чересчур торопливо, учитывая ее слабое здоровье. Она не хочет нанести ущерб доброму имени дедушки, она любит его, она любила его и в те далекие времена, когда он посватался к ее старшей сестре. Она тогда еще ходила в школу. Но она всякий раз непременно желала сидеть на коленях у молодого тогда еще дедушки и играть цепочкой от его часов, поэтому, когда дедушка после смерти старшей сестры Ханны сделал ей предложение, у нее от радости захватило дух.

Для дедушки бабусенька-полторусенька все еще остается той самой Ленкой, которая сидела у него на коленях, играя его цепочкой, тем ребенком, которого он время от времени должен учить уму-разуму.

Впрочем, оставим стариков тянуть дальше свою тележку, пусть их; они и сами знают, как им лучше.

А я зарываюсь в чужое, как дикий кролик — в землю. Приходит вечер, наш первый вечер в Босдоме. Мы поздно ужинаем, а за окном встает полная луна, и ее заемный свет мягко озаряет голубятню посреди двора.

В Серокамнице, когда мы ужинали, полная луна большими глазами заглядывала в маленькую плошку с салом. А здесь, чтобы потолковать с луной, я должен перейти из кухни в комнату. Дедушка рассказывает, как люди разговаривают с месяцем: пьяный мужик идет из трактира, поднимает глаза к месяцу и, ухватившись за липу, чтобы не упасть, говорит: «Эх ты, бедняга, высоко забрался, а я здорово набрался».

А другой боится по вечерам в одиночку ходить на двор. Вот жена его провожает и ждет перед дверцей, пока он не управится. Жена глядит на небо и говорит: «Луна взошла!»

— Что? — переспрашивает трусливый муж. — Война пришла?

— Ты ложи поскорей, — советует жена.

— Бежи из дверей? — переспрашивает муж и, дрожа от страха, мчится прочь.

Я не могу больше смеяться над дедушкиными шутками про луну, я не мог даже, когда услышал их по второму разу. А вдруг моя смешливость заболела? Я предпочитаю сам разговаривать с луной, я спрашиваю ее, может ли она удержать в голове все, что повидала за ночь. Я знаю, что луна в одно и то же время светит здесь и в Серокамнице. А заприметила ли она, что меня там нет?

Печка притулилась в углу, как белый теплый зверь. Стена, у которой она стоит, до половины выложена изразцами. Верхний край кладки отделан золотой каймой, из каймы торчат золотые крючки, на крючках висят наши кружки. Взрослые говорят, что кайма сделана из латуни. Интересно, откуда они это знают?

Кто-то один сказал кому-то другому. Ну кто, например, сказал мне, что каемка из золота? Никто. Просто, когда в ней отражается желтоватый свет керосиновой лампы, она видится мне золотой.

Наша семья растет, хотя в ней никто не родился, кроме Ханки прибавилась Марта, служанка Тауеров, и еще Николас Голуб.

Это надо объяснить подробнее: маленькую Марту, бледную и черноволосую, Тауерша рассчитала, но на первых порах Марта будет помогать в пекарне моему отцу, пока тот не приноровится.

Николас Голуб — бывший военнопленный, он работает кузнецом в босдомской шахте, остался здесь жить и не хочет возвращаться домой. Родители написали ему, чтоб он не возвращался, если, конечно, ему тут хорошо, потому как у них на Украине большевики все колептивируют.

В Серокамнице, в церкви, я видел кружку для пожертвований. Крестьяне совали в нее монеты. Это называется лепта, объяснила мне Ханка. Ага, думаю я, значит, наш пастор тоже колептивирует? Но как можно запихать в кружку целую кузницу?

Голуб жил на хлебах у Тауерши. Она его любила и совсем заездила, толкуют люди. И он завел себе Марту Никуш, дочь ночного сторожа при шахте. Марта живет за деревней, говорит раздумчиво, в любви медлительна.

У Голуба приросшие мочки ушей, добродушная улыбка на круглом лице, он сильный, но ласковый и пользуется успехом у женщин. Ханка начинает блудливо поводить глазами, едва завидев Голуба, и Голуб это понимает, хотя плохо говорит по-немецки. Он возвращается с ночной смены, ежик перебегает ему дорогу. Голуб хочет рассказать нам об этом, но не знает, как будет по-немецки «еж». «Такая масенькая и бегит», — объясняет он. С этого дня мы про всякую мелкую живность говорим: «Такая масенькая и бегит».

Отец молча сидит за ужином и смотрит перед собой остекленелым взглядом. Он откусывает хлеб и жует его так, что за ушами пищит. Чувства отца колеблются между двумя противоречивыми свойствами его натуры — между страхом и яростью.

Ярость возникает, во-первых, когда человек что-то обнаружил, а во-вторых, когда обнаруживать нечего. Мой неродной дед Юришка приходил в ярость, обнаружив, что ступеньки крыльца перед его трактиром загажены куриным пометом; мой отец пришел в ярость, потому что во всем доме нет ни жмени муки, ни капли закваски, ни щепотки соли. Тауерша распродала все дочиста, все как есть, — и эту женщину он когда-то любил!

Бывают разговоры, которых я не слышу, хотя и не прочь бы послушать, например разговоры, которые бегут по полым телефонным проводам. Другие я, наоборот, слышу, а предпочел бы не слышать, потому что они нагоняют на меня страх.

— Авось первый, кто придет за покупками, принесет мелкие деньги, — говорит мать. — Если он даст мне большую бумажку, мне и сдавать-то будет нечем.

Должно быть, мы совсем обеднели: в доме нет денег. Отцу надо съездить в Гродок, занять денег у дедушки, слышу я.

Отец вытаскивает свой велосипед, доставшийся ему по наследству от дяди Хуго. Французы прострелили дяде Хуго ушную мочку. Он попал в лазарет, а потом получил отпуск по ранению. Он играл с нами, и это ему очень понравилось. Если ему дадут второй отпуск, он готов пожертвовать ради этого второй мочкой, говаривал дядя Хуго. Судьба услышала его просьбу, но француз, которому судьба поручила прострелить дяде Хуго вторую мочку, неудачно прицелился и попал ему прямо в голову. Дядя умер, или, выражаясь языком патриотическим, пал на поле брани.

Унаследованный отцом велосипед зовется Виктория.Из Викторииво время переезда вышел весь воздух. Отец берется за насос и приходит к выводу, что резиновая прокладка вентиля пересохла, цепь растянулась, что разрушение, поражающее все предметы на этой земле, потрудилось и над стальной Викторией.

Несколько месяцев после войны отец был разносчиком.Он ходил с двумя корзинами из одной деревни в другую. Корзина разносчика выглядит как плетеное кресло без ножек, носить его можно и на спине, и на животе. Поскольку отец ездил на своей Виктории,он был скорей не разносчиком, а развозчиком, но не менять же из-за одного человека устойчивое понятие.

В корзине за спиной у отца стопками лежал грубый штучный текстиль послевоенной поры — полотенца и утирки, пестрые фартуки на лямках, тусклые носовые платки.

Во второй корзине лежала всякая мелкая галантерея. Вторую корзинку правильнее бы назвать нагрудной. Там были сапожные щетки, кисточки, ершики для ламповых стекол, бельевые пуговицы, и то было, и се было, и всякая всячина, и разная разность, и еще книжки с картинками. Одна из них называлась «Мальчик-грязнуля»и в отличие от «Руководства по разведению кроликов в домашних условиях»представляла собой полное собрание запретов: дети не должны бегать по лужам, потому что у них может заболеть горло; дети не должны бросать на пол свой хлеб, потому что кругом голод; дети не должны лазить на деревья в воскресных костюмах, но не потому, что они нарушат воскресный покой деревьев, а потому что могут испачкать воскресный наряд; дети не должны приставать к чужим собакам, потому что собака может — ам! — и откусить руку.

Все, что дети не должны делать, изображено нестерпимо яркими красками на страницах книги: например, собака уносит в пасти оторванную кисть мальчика, нарисована также и та часть руки, которую собака ему оставила.

Приходит пастор и говорит, чтобы отец заклеил эту кровожадную страницу с оторванной рукой, но отец по своим воззрениям — участник ноябрьской революции, а пастора считает верноподданным монархистом.

Назад Дальше