Лавка - Штритматтер Эрвин 3 стр.


— Вам потому страшно на это глядеть, — втолковывает пастору отец, — что вы войны и не нюхали.

Отцовская Викторияподстрекнула меня рассказать поподробнее о «Грязнуле»,но отец давно уже не разносчик,он ходит теперь выпрямясь, а корзины отыскали себе место в новом доме на чердаке в углу мучного закрома.

Итак, отец едет к дедушке, отец сидит в доме Насупротив мельницы нумер первыйи мнется. Он хочет кой о чем попросить, не знает, как лучше подступиться к делу, и в мыслях слышит язвительный смех Тауерши.

Полутемная кухня заменяет деду с бабкой овощной склад при лавке и одновременно служит сапожной, слесарной и столярной мастерской для деда, который, сколько нам известно, великий дока и вдобавок мастер на все руки, так что, если оставить его без одежды и без еды в глухом лесу, он через некоторое время выйдет оттуда в костюме из лыка и с плетеной корзиной, полной копченых колбас из дичи.

В кухне пахнет серой, старой юфтью, сухим деревом, колесной мазью, скипидаром, постным маслом, кочанной капустой, луком-пореем, и репчатым, и зеленым, и все эти ароматы встречаются посреди кухни, как на базарной площади, и толпятся там. Едва ты признал один из них, как он ныряет в толпу, а на его место является новый, но и новый тотчас исчезает среди других, и удержать его невозможно.

Дедушка — опытный коммерсант. Он знает, зачем пришел отец. (Еще не раз при упоминании той либо иной профессии я буду вынужден сказать: этим мой дедушка тоже занимался.) Дедушка считает, что солидному коммерсанту не пристало навязывать другому, который тоже хочет стать коммерсантом, наличные деньги; нет уж, пусть сам попросит, чай, язык не отвалится.

Отец начинает издалека.

— Застряли мы, — изрекает он.

— Как так застряли?

— Да так, ни взад, ни вперед, такую она нам подложила свинью, — поясняет отец, имея в виду Тауершу. — Вздуть бы ее как следует по голой заднице, — продолжает он, имея в виду все ту же Тауершу. — А бедная Ленхен вконец извелась.

Ленхен — это ласкательное имя моей матери. Она дедушкина любимица. У него семь детей умерло от чахотки, под конец умерла его жена, Ханна, осталась только моя мать, ей и года не исполнилось, когда умерла бабушка. Ленхен — это кусочек Ханны, любимой жены.

— Как, как, Ленхен, говоришь, извелась? — переспрашивает дедушка.

— У нее и на сдачу-то денег нет, если первый покупатель принесет большую бумажку.

Дедушка глядит на отца и думает: «Эк он размахнулся, словно косой, а травы захватил всего ничего».

— Если у Ленхен нет денег на сдачу, — говорит дедушка, — пусть оставит у себя крупную бумажку, подождет, пока в кассе наберется довольно мелочи, а тогда уж и сдает.

Отцу волей-неволей приходится объяснять, что покупателей вообще не будет, что в лавке нет ничего, нужного покупателям, что даже искусственного меда — и того нет, одни только черно-бело-красные бумажные флажки да открытки с портретом императора, его супруги Августы-Виктории и августейших деток. Но императорские портреты в настоящий момент никому и даром не нужны. Императорская чета бросила послевоенную Германию в нужде и убожестве, а сама драпанула в Голландию лакомиться голландским сыром, и рабочие теперь распевают: «На святое рождество нет харчишек ничего. Сам Вильгельм с Августою смотался за капустою».

Но то, что предстоит отцу, еще хуже, чем сматываться в чужую страну за капустою: отцу надо просить милостыню; дедушка так до сих пор и не сделал ни одного шага навстречу, а отец все мнется, все мнется, пока не подыскивает наконец формулировку, которая не имеет ничего общего с попрошайничеством:

— Вот если бы ты мог еще раз протянуть нам руку, — говорит он.

Нет ничего проще, если понимать слова отца в прямом смысле, но дедушка отлично знает, куда он должен протянуть руку на самом деле. Дедушка думает про свою Ленхен, сует руку в карман брюк и достает оттуда связку ключей. На этой связке рядом с ключом от часов и ключом от моего заводного паровозика, который хранится у дедушки, висит ключ от ящика с наличностью в кухонном шкафу. Дедушка отпирает ящик и выкладывает на стол перед отцом некоторую денежную сумму.

— Хорошо бы это было в остатний раз.

Дедушка уже протягивал нам руку помощи при покупке лавки, а Американкаи наша предпредшественница давали нам деньги под залог участка. Словом, наша новая родина не очень-то нам и принадлежит — разве что одна-единственная досочка из обшивки того корабля, на котором мы плывем в неизвестность.

Итак, есть деньги — необходимая смазка для колес коммерции, можно трогаться в путь, вот только сперва надо на чем-то доставить из города муку и всякие другие припасы. Телеги на огороде не растут. Когда боженька создавал деревню, он роздал телеги крестьянам, вдобавок на дворе сенокос, все телеги при деле, но кто-то советует: «А вы попытайте счастья у Тинке, что торгует горшками».

Моя мать проверяет, на месте ли сидят все гребенки в ее зачесанных кверху волосах, не упала ли на шею непослушная прядь, она подвязывает накрахмаленный передник, который шуршит совсем по-воскресному, и гордо плывет вниз по улице, держа малость на отлете один из главных подарков судьбы — свой объемистый зад. Крестьянские жены подглядывают за ней в щели своих заборов и предрекают:

— Из новых-то пекарев, — предрекают они, — ни в жисть прока не будет. Вы только поглядите, как пекарева жёнка середь недели вырядилась.

Горшечник Тинке из себя толстый, красный и синий, он страдает водянкой, и у него отекают ноги.

— Не диво, — говорят на селе, — коль ежели кто целый день трясется на телеге, воде-то куда деваться?

— Охота вам языки чесать, — огрызается Тинке. — Вам и невдомек, как у меня все бывает.

Когда на ноги Тинке не налезают самые большие из его башмаков, он перестает мотаться по своим горшечным делам. У его Гнедка посеребренная временем голова, глубокие впадины над веками и бельмо на левом глазу.

— А мне с евоной слепоты прямая выгода, — говорит Тинке, — мой Гнедок и в ус не дует, когда эти чертовы пых-пыхи его обгоняют. Он их не увидит допрежь как правым глазом, а там их и след простыл.

Пых-пыхами у нас прозвали мотоциклы. Кроме мотоциклов бывают еще и автомобили. Два, известных нам, имеют по три колеса.

Все, что человеку еще только предстоит пережить, называется будущим. У кого есть автомобиль, тот может быстрей доехать до будущего. У скотского доктора Цезе есть автомобиль о трех колесах. Когда какая-нибудь корова не может отелиться, посылают за Цезе, и теленок шустрей выпрыгивает в свое будущее. И доктор тоже. Порой трехколеска Цезе застревает посреди дороги. Тогда без лошади не обойтись и будущее теленка оказывается под вопросом. Теленка — но не доктора Цезе; тот доберется до своего будущего и на автомобиле, который тащит лошадь.

Однажды, как гласит молва, к лошади Тинке вызвали доктора, чтобы он помог ей от колики, но для начала лошади пришлось тащить в село докторский автомобиль, а тащивши, она сама себя вылечила и тем обеспечила себе надежное будущее, хотя не за счет высокой скорости, а за счет полной неподвижности докторского автомобиля.

— То-то и оно, городские чего не напридумают, а веры ихним придумкам давать нельзя, — изрек Тинке и послал доктору счет за перетаскивание его автомобиля.

Много историй рассказывают люди, живущие среди вересковой пустоши. Истории скачут из одного рта в другой и становятся все длинней, веселей и красочней.

Итак, когда у Тинке в ногах воды нет, он разъезжает на своем кривом Гнедке по Нижней Саксонии аж до Мускау и Кромлау, где живут гончарных дел мастера, и нагружает свою крытую брезентом телегу горшками для молока и для соленых огурцов.

— Па-па-па-пакупайте горшки! — восклицает Тинке, и не потому, что заикается, а потому что дороги у нас больно ухабисты.

Тинке сидит в кухне на стуле, водрузив на кухонный стол ноги с синеватыми пальцами, чтобы вода из них стекла вниз, к тому месту, на котором Тинке сидит. Словом, Тинке осуществляет единственный в Босдоме вариант водопровода.

Моя мать в жизни не видела ничего подобного, хотя посещала школу в окружном центре Гродок. Порой она демонстрирует нам свои тетради и альбомы для рисования. Нас это должно вдохновлять на такие же свершения, потому что мать много рисовала и вычерчивала тушью, вот, например, большая-пребольшая ягода крыжовника, эдакое чудище с волосами, но «кто ту ягоду глотает, тому волос не мешает». Розы она тоже рисовала, розы с толстым стеблем, и еще она написала сочинение на тему: «Блаженств, никем не омрачимых, / Никто не ведал на земле».

Под крыжовником и под розами учитель синим карандашом написал «хорошо». Все хорошее помечают синим. Например, печать мясного контролера на свином окороке: «Трихины не обнаружены». Но под сочинением касательно «блаженств, никем не омрачимых»учитель написал: «Превосходно!» Причем написал красными чернилами. У нас, оказывается, превосходная мать.

Но это обстоятельство ничуть не смущает Тинке, он и не думает убирать ноги со стола.

— Господин Тинке, — начинает мать, — вы, верно, слыхали, мы сперва были в Серокамнице, а потом мы оттель уехали сюда, а телеги у нас так и нет.

Можно подумать, что в Серокамнице у нас была телега; мать вообще разговаривает так, как привыкла в Гродке, тамошний немецкий также окрашен сорбскими интонациями, только говорят там заковыристей, чем в Босдоме. Гродчане, как и босдомцы, нечисто выговаривают «а», у них сперва слышится «о», а только потом «а». Но там, где босдомцы побымши, гродчане были побывавши, и если босдомцы махонькие, то гродчане совсем манюсенькие. «Я родимшись», — говорят о себе ленивые на язык босдомцы, а гродчане изысканно усложняют: «Когда матушка меня на свет родимши».

Вот и мать, когда в деревню приезжает бродячий цирк, порой утешает себя так: «Я, между протчим, с детских годов мечтавши заделаться канатной плясуньей». Возможно, в этом есть доля правды, но в данную минуту она стоит перед Тинке и хлопочет насчет телеги.

Тинке соглашается, не из услужливости, не из любви к ближнему, а из любопытства. Он желает быть первым, кто точно выяснит, что это за люди такие понаехали в Босдом и тугая ли мошна у моего отца.

— Так и быть, отвезу, — обещает он, — пусть только допрежь вода из ног уйдет.

Людям известно, что морские приливы зависят от фаз луны, но никто никогда не слышал, чтобы открытие магазина зависело от уровня воды в ногах возчика.

Итак, отец и мать едут вместе с горшечником Тинке закупать товары в Гродок, а Ханка дома натапливает хлебную печь. Огонь помогает печи обрести душу, как некогда бог помог Адаму. Там, где мы теперь живем, уголь собирают прямо за лесом, и не только по осени, как картошку, а круглый год; здесь уголь такое же обычное дело, как где-нибудь в другом месте камни.

Из поездки отец привозит целый фунт опары. Подарок коллеги-булочника: «Вот, бери, и удачной тебе выпечки. Да, что я еще хотел сказать? Благослови бог пекарское ремесло».

Опара лежит у нас в Босдоме на противне, и это всего лишь обвалянный в муке шмат теста. Отец похлопывает его ладонью и говорит: «Ты, я чай, здоровенький, а, старина?»

Что может ответить на такие слова опара? Она ведет себя так, как не всякий человек ухитрится: она молчит и делает свое дело. Отец замешивает ее с водой и мукой, и опара, ответственная за равномерную ноздреватость ковриги, чувствует себя от этого очень хорошо и принимается за работу — начинает бродить.

«Ржанина, здоба и торговля колониальными товарами»— стоит на вывеске над дверями нашей лавки, и еще: «Владелец Рейнольд Тауер». Моему отцу замена вывески представляется делом чуть ли не более важным, чем само хлебопечение. Хлеб хлебу рознь — утверждает отец. Он намерен выпекать хлеб по собственному рецепту.

Мать, прославленная составительница узоров для вышивания, целый вечер колдует над художественным изображением отцовского имени. Отец приносит из курятника лестницу, и полоска бумаги ложится на имя предшественника, уничтожая его. Мы все, словно кумовья, присутствуем при этом священном обряде.

— Имя важно как прям не знаю что, — поучает нас отец.

Я не признаюсь, что у меня другое мнение на этот счет. Я не хочу, чтобы меня высмеяли. Я не мешаю отцу думать, будто я и есть его сын Эзау.

Первые хлебы, возникшие в нашей пекарне, какие-то бледнолицые и расплывшиеся. Накрахмаленный пекарский фартук, словно прихваченный морозом, топорщится над отцовским животом. Отец воздевает к небу облепленные тестяной коркой руки, словно молит бога о спасении, но для сторонника ноябрьской революции бог не существует. Отец мчится во двор и сотрясает толстую подпорку голубятни, словно желая вырвать из земли сердцевину всей усадьбы, но голубятня не поддается. Она смотрит сверху вниз на бессильный гнев отца и цифрами, выбитыми на жестяном флюгере, произносит: «Однатысячавосемьсотвосемьдесятдевять». Однатысячавосемьсотвосемьдесятдевять — это год рождения отца.

Но явиться перед покупателями с непропеченными, осевшими хлебами невозможно! Отец должен блюсти свою пекарскую честь. В детстве он обходился без чести. Чести он научился заодно с ремеслом.

— Мама, а разучиться чести тоже можно?

— Господи, все-то ему надо знать.

Неудачные хлебы отец решает скормить курам, но во время этой операции бог ниспосылает ему, неверующему, благодатную мысль, и мысль выглядит следующим образом: «свинья навстречу — к счастью».

Не снимая фартука, перемазанный тестом, отец идет по меже, туда, где на выселках проживают тетя Маги и дядя Эрнст; фамилия у них Цетчи; и мы можем издали разглядывать их двор в струящемся июньском воздухе. У дяди Эрнста отец выменивает неудачный хлеб на тощего подсвинка и в мешке тащит его по полям.

По выселкам, где живут дядя и тетя, триста дней в году гуляет ветер. Дядя с теткой вовсе не собираются скармливать непропеченный хлеб скотине, напротив, они закладывают его в большие глиняные корчаги и много недель подряд им питаются. Все-таки хлеб от булочника! Какое-никакое, а разнообразие.

Дома отец, похожий на Деда Мороза в пекарском фартуке, вытряхивает подсвинка и тем увеличивает состав нашей семьи. Спинка у нового члена семьи лишь немногим шире, чем у тех стилизованных деревянных хрюшек-дощечек, на которых подают завтрак; подсвинок тотчас начинает отыскивать родное стадо, выскакивает через калитку, пересекает улицу и юркает в сад к мельнику. На своей ветряной мельнице тот не только мелет рожь да пшеницу, он еще дробит овес, молотит гречиху, а главное — в своем жилье под мельницей он печет хлеб. Он наш конкурент. Выражаясь языком высокой политики, он наш заклятый враг по фамилии Заступайт.

Дедушка Заступайтов носит окладистую белую бороду, сорбский кафтан и черную шапочку. Он похож на Толстого в старости, а бранится он, как ветхозаветные герои.

— Ах ты треклятый-растреклятый, — ревет он, — ах ты такой-рассяхой! Поди убери вашу свинью, не то я сам ее прикончу!

Наконец-то отец нашел клапан, чтобы выпустить свой гнев по поводу неудачной выпечки; слепая ярость заставляет его забыть, что он как будущий владелец лавки должен производить благоприятное впечатление на будущую клиентуру. Какое там благоприятное, когда он ведет позиционную войну во Фландрии, око за око, зуб за зуб. Кого именно он убьет у мельника, если тот прикончит нашего подсвинка, отец еще не знает, но он готов на все.

Тут на авансцену выходит наша мать, муза будущей лавки, она оттесняет отца в сторону и произносит такие слова:

— Генрих, Генрих, успокойся!

Она преграждает отцу путь к опрометчивым поступкам, а нам — к лицезрению великой битвы. Старый мельник воспринимает нашу мать в светлом фартучке с крахмальными крылышками на плечах как ангела небесного. Он безропотно пропускает мать, и та устремляется к подсвинку с ласковыми словами. Например, «ах ты, мой миленький!». Подсвинку не нужны ее ласковые слова, он хочет выскочить в калитку, но старый мельник зажимает его у себя между ног, откуда мать беспрепятственно его забирает. Еще никогда в жизни она не имела дел со свиньями, однако она мужественно хватает его за заднюю ножку и тащит со двора. Подсвинок визжит так, будто за ним гонится мясник с ножом, но мать все равно не выпускает его, она только закрывает левой рукой свое правое ухо и благополучно возвращается домой, предотвратив кровопролитную войну с Китаем.

Назад Дальше