ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы) - Бежин Леонид Евгеньевич 2 стр.


Выкатилась и упала на пол, вынуждая меня нагнуться и с блаженной гримасой удавленника, вынутого из петли (тут тебе сразу колотье в печенке, одышка и круги перед глазами), покрасневшим от натуги лицом и возведенными к потолку глазами пошарить под столом.

Впрочем, какой уж там кулак – кулачок. Острый, с синеющими прожилками, волосками на сгибах пальцев, примятыми (безымянный), где некогда желтело обручальное кольцо, оставившее едва заметный след, почти неразличимый ободок, красноватую натертость, и побелевшими от напряжения косточками. Но и им, кулачком, я бы с мстительным наслаждением… ну, если не грохнул (силенок все же не хватило б), то внятно, внушительно, остерегающе постучал по крышке стола.

Ведь благодаря сложившемуся за многие годы порядку мои отчеты снискали себе репутацию совершенных образцов канцелярского стиля, красотами которого я вправе гордиться. Стиля утонченного, с оттенком болезненного изыска, старомодным изяществом в оборотах речи, чем-то таинственно мерцающим сквозь оболочку слов, как косточка сквозь матовую кожицу спелого винограда.

Но и стиля, прошу учесть, – при всей болезненности - отмеченного наивной простоватостью, всегда служившей признаком отменного душевного здоровья, крепкого сна без сновидений и бодрого пробуждения.

Хотелось бы подчеркнуть: именно простоватостью, а не грубостью, поскольку простоватость не бывает оскорбительной для слуха, не бросает вызов благопристойности и не нарушает атмосферы наших благородных собраний.

А, впрочем, если и нарушает, если даже и грубость, вернее, некая грубоватость, ну и что с того? Да, что с того, господитыбожемой (в нашем городке это произносится слитно, на едином выдохе, как одно слово)?! Ведь даже и Шекспир… так сказать, себе позволял… а ведь в зрительном зале «Глобуса», на галерее с удобными, широкими, надежно сколоченными скамьями (желающим за дополнительную плату выдавались мягкие подушки под спину и скамеечки под ноги) присутствовала весьма почтенная публика. Там можно было увидеть и добропорядочных отцов известных в Лондоне семейств, наживших свои капиталы честным и неутомимым трудом, их опрятных, ухоженных, всем довольных стариков родителей и послушных, ангельски кротких, скромно одетых жен.

Но и им не претили рискованные выражения актеров, всякие там скабрезности, поскольку эти ангелы и сами умели при случае отчитать проштрафившуюся дылду горничную, выбранить нерадивую кухарку, расчихвостить остолопа швейцара или пройдоху дворника, да так, чтобы те разинули рты и замерли в немом изумлении от всего услышанного.

А кроме того, подобные выражения и обороты речи воспринимались снисходительно как чисто народные. В них усматривалось проявление духа вольности, ничем не стесненной свободы, веселого, искрометного озорства, без которого театр – не театр, а засушенный гербарий с проткнутыми иголками мумиями жуков и бабочек. Пансион для благородных девиц, с коими случаются истерики и обмороки при виде сморкающегося в ноздрю мужика. Или кафедра для упражнения в самом напыщенном красноречии таких господ, как Корнель и Расин. Эти господа своими пьесами услаждают слух королевских особ, багровеющих от важности министров, чопорных напудренных придворных и прочих брезгливых снобов, чьи испорченные желудки способны переварить лишь паровую котлетку, да и то без горчицы, соусов и приправ, а извращенные вкусы – обескровленную, вымороченную классику…

Вот и наше собрание никак не желало уподобиться ни тем, ни другим, ни третьим. Поэтому у нас, собственно, никому не возбранялось. Никому, если даже сам Председатель (его имя еще будет названо по ходу повествования) после сверкающих каскадов классического красноречия, достойных Демосфена и Цицерона, не брезгал словцом, явно считанным с заросшего лопухами забора. Считанным с забора, услышанным на рынке или перенятым от оборванных нищих, подравшихся из-за доходного места у церковной паперти, где благочестивые прихожане особенно охотно бросают в кружку стершиеся медяки, отламывают для раздачи страждущим куски пирога с капустой, суют им сваренные вкрутую яйца, апельсины или сморщенные яблоки.

Словом, стиль для меня – и виноградная косточка, и усыпанная ягодами гроздь, и лоза, вьющаяся по врытому в землю колышку, и виноградарь с почерневшими от загара, морщинистыми руками, и его крикливая, бестолковая жена, и шалопаи дети. И даже чучело на шесте, отпугивающее воробьев. Да, подует ветер, и оно ну их стращать, сотрясаться всем телом, размахивать пустыми рукавами, лязгать ожерельем из ржавых консервных банок, словно готово сорваться с места и пуститься вдогонку за поклевщиками спелых, налитых соком ягод, проворными и юркими воришками.

Иначе говоря, жизнь моя несчастна и убога, любезный читатель.

И сам я, мнительный, опасливый, боязливый и диковатый,   – если и не виноградарь, то чучело в мятой, надетой набекрень шляпе и заношенном пиджаке с дырявыми карманами, поскольку никакой жены у меня нет, и детей тоже нет. Никто не встречает меня сумрачными, дождливыми вечерами, не помогает снять плащ, размотать шарф и поставить сушиться у печки мокрые ботинки. Никто не подает мне ужин – яичницу с ветчиной и помидорами на дымящейся сковороде и не наливает в стакан домашнего вина из бутыли, оплетенной по самое горло ивовыми прутьями.

И вместо дома у меня – холостяцкая берлога с пылью на буфете, паутиной по углам и мышами, скребущимися под полом. И некому будет закрыть мне глаза, когда я околею на своем продавленном, завалившемся набок диване с откинутыми валиками, выпирающей пружиной и торчащей отовсюду трухлявой соломой.

Глава вторая. В ней приводятся краткие сведения о тех, кто у меня все же неким образом есть – при моей несчастной холостяцкой жизни

Однако не могу не упомянуть о тех, кому обязан сознанием того, что я, несчастный холостяк, все-таки не совсем одинок на свете, хотя это вряд ли утешает, поскольку утешители слишком от меня далеки (не только в смысле пространственной отдаленности).

Далеки - если не сказать, что чужды,…

Есть у меня милый братец Иван, которого все зовут то Яном, то Жаном, то как-нибудь еще в зависимости от настроения и погоды за окнами. И вот что примечательно: этот самый Жан (остановимся на этом варианте его имени) настолько меня младше, что вполне мог бы быть мне сыном. Но все же он – единокровный брат, и из-за разницы в возрасте мне с ним неловко, неуютно, как-то не по себе. Бывает так с близкими: хочется, чтобы они оказались подальше. Вот и я со своим братцем Жаном теряюсь, впадаю в неестественный тон, натянуто улыбаюсь, заискиваю. При этом стараюсь поскорее откланяться и – шажочками, шажочками - удалиться. Да еще напоследок шляпу над головой приподнять и этак шаркнуть ножкой, сделать нечто вроде глумливого реверанса: вот, мол, мое почтеньице…

К тому же меня смущает, что по роду своих занятий он…  ну, был бы брадобрей, трубочист, могильщик на кладбище или даже ассенизатор, я бы с этим смирился, поскольку деятельность каждого из них как-никак полезна, необходима для общества, чем вызывает к себе уважение (хотя и, признаться, несколько отталкивает). Не могу я смириться лишь с балаганным шутовством, фиглярством, фокусами вроде тех, в которых наловчился карманник, способный вытащить у вас кошелек, пока вы наклоняетесь над прилавком и разглядываете услужливо выложенный перед вами вышколенным продавцом товар.

Братец же мой, представьте себе, именно шут гороховый. Иными словами, фокусник в цирке, иллюзионист и гипнотизер. И всякий раз,  когда мы встречаемся, я опасаюсь, что он превратит меня в голубя, змею или цыпленка. Или того лучше - распилит пополам, измельчит и заставит кружиться в воздухе наподобие конфетти или бумажных хлопьев снега, выбеливающих оперную сцену, когда по ходу действия требуется изобразить суровую морозную зиму (например, при постановке оперы «Иван Сусанин», известной также как «Жизнь за царя»).

Последнее время он особенно преуспел по части этого самого снега, дождя и прочих погодных явлений, заставляя публику то ежиться и стучать зубами от пронизывающего невыносимого холода, то обмахиваться платками из-за насланной им удушающей тропической жары.

Да, таков он, мой братец, любезный читатель.

Впрочем, я могу быть к нему несправедлив и излишне придирчив, поскольку завидую, что отец в свое время приохотил к цирку и обучил разным фокусам именно его, а не меня. Мне же лишь оставалось делать вид, что я к фокусам совершенно равнодушен или даже отношусь с презрением, которого и не скрываю. И делать так усердно, с таким натужным старанием, что я до сих пор живу с этим деланным видом…

Также жива и здравствует моя старая мать, в прошлом дама с запросами, эмансипе, читательница модных журналов, усердная посетительница теософского кружка. Сохранились ее фотографии той поры (одна из них стоит у меня на столе). Выглядит она на них весьма эффектно: пронизывающий взгляд расширенных глаз, бархатное платье с глухим воротником под самое горло и кружевным жабо. Своеобразие облику матери придает и перстень на пальце (разумеется, талисман), и длинная сигарета, удерживаемая между средним и указательным пальцами руки, оголенной от плеча до запястья, и плавающий в воздухе табачный дым, принимающий самые причудливые очертания.

Такие же сигареты она курит и сейчас, и это единственное, что осталось от ее прежнего облика.

 С теософией давно покончено, и ныне она - картежница и гадалка. По вечерам у нее собираются любители преферанса, циничные, бритые наголо и надушенные старики с отвисшими мешочками дряблой кожи под слезящимися бирюзовыми глазами и ватой в ушах. А днем толчется всякий сброд, нищие, полубезумные старухи, кликуши, несчастные вдовы, преданные памяти своих умерших мужей и нюхающие тайком (с вороватой опасливостью) кокаин.

Меня же она, похоже, не хочет знать, поскольку я напоминаю ей о неудачном замужестве (отец мой некогда от нее ушел и женился вторично).

Есть у меня и сестра, уже давно покинувшая наш городок и живущая с мужем в Гоа, у побережья Аравийского моря, где раскаленный песок сверкает, как слюда, от жары зыблется лиловым маревом воздух и из струящихся нитей ткутся обманчивые миражи. Сестра-то есть, и зовут ее Ева, но она мне не пишет. Ни строчки за целый год (если бы иногда писала, я хотя бы мог похвастаться редкими марками, снятыми под паром с конверта). Да и что мне писать, если я чучело, чучело, чучело… впрочем, об этом раз уже сказано и повторяться не буду.

Добавлю лишь, что при своих пятидесяти я – истинный ребенок, верящий в царство пресвитера Иоанна. Мое одиночество скрашивают подобранные во дворе Барсик и Мурка, чуткие к переменам погоды и своим поведением способные предсказывать ее капризы. Барсик, к примеру, перед наступлением жары часто зевает, показывая муаровое нёбо, а перед ненастьем вытягивает передние лапы и выпускает перламутровые когти. Небезучастны к моему одиночеству также книги на полках – толстые словари и энциклопедии, в которых я самозабвенно роюсь, и когда-то подаренный мне отцом на восьмой день рождения барометр, висящий между буфетом и этажеркой.

По примеру отца выписываю я также ежемесячный журнал с обложкой цвета небесной лазури и названием, патетически высветленным пылающим солнечным заревом, – «Метеорологический вестник». Не без гордости отмечу, что у меня хранится его полный комплект за последние десять лет. Не хватает разве что двух - трех номеров, зачитанных кем-то из друзей или просто потерянных (между прочим, отец учил, что книги теряются и пропадают не просто так, а по некоей закономерности: в частности это происходит тогда, когда они препятствуют рождению новой мысли), хотя…

Хотя, право же, все это сущий вздор, и добавлять я тоже ничего не буду.

Глава третья. Я допускаю невольную описку и наконец раскрываю причину, по которой не был составлен отчет о прошедшем заседании 

Итак, для меня жизнь – это ребристая ручка в ложбинке мраморного письменного прибора, чернильница с откидывающейся крышкой, сафьяновый бювар, отточенные карандаши (я обычно пользуюсь точилкой, оставляющей на стекле письменного стола прихотливый серпантин и грифельную крошку). Моя жизнь - это плотная, синеватая, чуть отдающая фиалками (надо только слегка принюхаться,  уловить ноздрями) бумага самых лучших,  отборных сортов. Это - вычеркивание, вписывание, бесконечные вилочки и стрелки на полях. Словом, кропотливая отделка, доставляющая мне мучительное наслаждение.

Именно так: мучительное (без мук тут нельзя – никак не обойтись) и – наслаждение. Неземное, райское блаженство, вкушаемое разве что праведниками в царстве пресвитера Иоанна.

Иными словами, моя жизнь – это стиль, стиль и еще раз стиль (вот мы и вернулись к тому, с чего, собственно, начали). Остальное же - бессмысленное существование, скучное и однообразное течение дней, хождение с грелкой на поясе от буфета к окну, от окна – к дивану, от дивана – снова к буфету. И стоптанными тапками с наполовину оторвавшимися помпонами и выглядывающими из дыр большими пальцами ног по полу шарк-шарк. А если подошвы кое-где прилипнут (разлилось и застыло что-то клейкое и вязкое), то и не сразу оторвешь их от пола: чмок-чмок…

Существование!

Каково же мне теперь отодвинуть в сторону едва начатый отчет и вместо добросовестного изложения произнесенных на заседании речей, заданных вопросов (подчас весьма каверзного свойства) и полученных ответов заняться черт знает чем! А именно: опровержением нелепых и ложных слухов, попытками оправдаться, защитой доброго имени и прочей несусветной чекпухой.

Чекпухой…ха-ха!.. вот даже рука с пером дрогнула, и я сплоховал, обмишурился, допустил ошибку. Вернее, не ошибку, а описку, у меня же есть на этот счет своя теория, - теория описок и оговорок. Они никогда не бывают случайными, эти описки и оговорки, а, подобные водяным знакам судьбы, указывают на роковые сцепления обстоятельств,  служат своего рода предзнаменованиями, предостерегающими звоночками.

Динь-динь: зазвенело, - значит, что-нибудь непременно произойдет.

Признаться, теория весьма любопытная и занятная, главное же, не вымышленная, а выведенная из жизни (во  всяком случае, она многому дает объяснение). Но я не буду сейчас о ней распространяться, подробно излагать ее суть, а просто зачеркну ненужную букву, чтобы из ЧЕКпухи (по моей теории маячащий здесь ЧЕК должен неким образом обнаружиться, проявиться) снова получилась…

Хотя и в исправленном виде чепуха остается чепухой. Она начисто лишена той волшебной поэзии, которая заключена для меня в привычном и сладостном выполнении обязанностей бессменного секретаря нашего общества. Как исправный портной гоняется за молью, порхающей над сшитым им фраком или бальным платьем, так и я охочусь за прилипшими к перу волосинками. Охочусь, чтобы, не дай бог, иная буква не поплыла, не поползла и не размазалась, испортив внешний вид моего отчета и создав впечатление, будто и сам я такой же размазня.

Но нет! Уверяю вас, нет! Размазня не смог бы похвастаться столь безупречной каллиграфией. И буквы у меня выведены образцово, с вензелями и завитушками, нанизаны, словно бисер на нитку…

Обычно отчет я начинаю с того, какая за окном погода, хорошая или плохая (для нас чем хуже, тем лучше): она-то и определяет повестку дня. А затем уже я перечисляю всех присутствующих, зачитываю объяснительные записки тех, кого нет, и привожу речь Председателя, открывающую собрание, - короткую, но очень выразительную и, что особенно важно, отвечающую состоянию дня. Сейчас, к примеру, осень, начало октября, а в октябре у нас с погодой случаются самые причудливые метаморфозы. Бывает по утрам до того солнечно, ясно, что аж противно. Но после полудня к счастью солнце прячется, набегают облака, похожие на пропитанную чернилами промокашку, а вечером пожалуйте вам пронизывающий ветер и дождь.

Этак вырвет ветром из рук городского сумасшедшего сетчатую шляпу с засохшими березовыми сережками и голубиным пометом на полях,  и она покатится колесом по бульвару – не поймать. Или сдует крошки со столика кафе – на радость голубям, воронам и галкам. Вот вам и обещанная метаморфоза! Это в царстве пресвитера Иоанна, знаете ли, вечная весна, все цветет, благоухает, соловьи заходятся свистом и щелканьем (когда-то давно мне об этом рассказывала на сон грядущий мечтательница сестра). У нас же погода неустойчивая, капризная, переменчивая, и Председатель это, конечно, учитывает.

Назад Дальше