Рассаживались за столом, хитро поглядывая, кому достанется место на углу (тот никогда не женится, о чем во всеуслышание и объявляли, а затем сдвигались так, чтобы исправить положение). Накладывали в тарелки, пробовали, хвалили, наливали, пили, закусывали. Отец тогда играл на старой, инкрустированной перламутром фисгармонии с медными подсвечниками и вырезанным профилем Моцарта в медальоне. Фисгармонию мы приобрели по случаю в антикварном магазине, где пианино почему-то не нашлось, зато продавалась фисгармония, которую никто не покупал, но мы купили, о чем отец никогда не жалел, поскольку быстро с ней освоился. Гости танцевали, сдвинув в угол комнаты стулья, а мать, раскрасневшаяся от вина, стояла рядом с отцом и переворачивала ему ноты. Переворачивала всегда невпопад, раньше или позже чем нужно, отчего он сбивался, досадовал и сердился, она же успокаивала своего тапера и дожидалась того момента, когда можно будет украдкой его поцеловать, нежно погладить по щеке или хотя бы мстительно, но не больно ущипнуть, если тапер станет шутливо заслоняться руками от ее поцелуев.
Счастливая пора - и мысли не возникало, что они когда-нибудь разойдутся.
Глава девятая, рассказывающая обо мне и моей сестре Еве, о нашем детстве, любви и соперничестве и о свидетеле, вызванном в суд
Не возникало прежде всего у нас с сестрой, хотя мы, сами того не осознавая, подталкивали мать и отца к этому тем, что никак не могли их поделить и поэтому вечно соперничали, спорили и враждовали – если не до драк, то до тихой ненависти и глубоко запрятанной ревнивой обиды, от которой надували губы и сжимали кулаки, готовые подраться. Конечно, мы и в ненависти любили друг друга – любили, даже если доходило до драк, поскольку попросту не могли не любить, выросшие вместе и привыкшие воспринимать друг друга как часть самого себя. Но эта любовь как бы не учитывалась, не заносилась в реестр высших ценностей, поскольку никому не давала преимуществ и ничего у нас не отнимала, а все страсти меж нами кипели из-за любви к родителям.
Сестра, маленькая, с острым вздернутым носиком, волосами цвета льна (выражение отца, заимствованное у композитора Дебюсси, в чем он долго не признавался), которые она сама незаметно подстригала, чтобы не возникал соблазн заплести их в косу, и томными фиалковыми глазами, больше любила отца. Любила, не скрывая этого, а, наоборот, всячески подчеркивая и выставляя напоказ. «Папа, папа… мы с папой. Ах, как я люблю моего папу!» - только и слышалось от нее, причем мне неизменно отводилась роль покорного свидетеля ее восторженных признаний.
Ева словно не подозревала, что и мне хотелось так же любить отца, не допускала мысли о подобном вздоре, отказывала мне в праве даже заикнуться об этом.
Она охотно приписывала мне любые желания, кроме этого, страстного, мучительного и затаенного: «Мой брат мечтает стать путешественником, вторым Миклухо-Маклаем», «Моему брату наконец-то купят двухколесный велосипед, о котором он давно просит», «Брату по ночам снится, что он смелый и бесстрашный летчик. Как Экзюпери». Ева угодливо сватала мне и Миклухо-Маклая, и Экзюпери, и кого угодно. Она без устали воспевала, расписывала и превозносила якобы мои, а на самом деле ею же выдуманные сны и мнимые мечты. Хотя единственной подлинной мечтой для меня было отвоевать у нее право на дружбу с отцом, заполучить его в полную собственность, но сестра меня к нему не подпускала.
Ева упорно не позволяла мне целиком завладеть его вниманием. Если нас что-то неожиданно сближало, увлекало и мы надолго оставались вдвоем, она тотчас бесцеремонно втиралась меж нами на правах третьей, а я, слишком вежливый, воспитанный (в присутствии родителей настоящий пай мальчик, которого хвалят и гладят по головке), не мог ее вытолкать и прогнать. Когда же они с отцом занимались чем-то вместе, - чем-то, напоминающим домашний урок, то третьего быть не могло - третий, то есть я безжалостно изгонялся. Изгонялся иногда с топотом ног и рассерженными криками Евы: «Исчезни, ты нам только мешаешь! Сгинь!» Я к этому привык и поэтому даже не стучался к ним, не пытался приоткрыть дверь и заглянуть в комнату, где они, обнявшись, сидели рядом на диване и о чем-то своем шептались.
Не пытался, хотя отец и звал меня, приглашал к ним присоединиться, упрекал дочь за то, что она так ревниво оттесняет брата: «Экая ты у меня, однако, неисправимая собственница».
Отец-то звал, но Ева за меня отвечала, что я наверняка делаю уроки (надо исправить полученную двойку), собираюсь во двор или ко мне пришли приятели и поэтому меня ничего больше не интересует, кроме игр и беготни. Ее же, разумеется, интересовало лишь то, во что ее терпеливо и старательно посвящал отец.
Мне она никогда не рассказывала о своих занятиях с отцом и, как я ни допытывался, хранила молчание и презрительно пожимала плечами, словно я сам не знал, о чем спрашивал (спрашивал по глупости). Ей нравилось изобразить все так, будто у них с отцом от меня секреты, страшные тайны. Тайны, разумеется, связанные с метеорологией и потому столь притягательные для меня, что я тогда бредил ею и мучительно завидовал сестре, обладавшей передо мной столь явным преимуществом. Сестра же передо мной подчеркнуто гордилась своей ролью избранной, допущенной в святая святых отцовского кабинета (ту его часть, где стояли метеорологические приборы), посвященной: «Ах, мне папа такое рассказал про перистые облака!.. Тебе он никогда не расскажет! И не надейся – никогда! А ты знаешь, что это такое – физика приземного слоя? А вот я знаю!»
Ева нарочно подходила к окну и долго созерцала барометр - так, чтобы я при этом в завороженном остолбенении созерцал ее. Созерцал, недоумевая, что же такого особенного она в нем увидела. Стараясь еще больше заинтриговать меня, она усиленно морщила лоб, словно производя в уме какие-то вычисления, сложные расчеты, и с полученным ответом бежала к отцу, сидевшему за письменным столом. Она тянула его за руку, чтобы он нагнулся к ней поближе, шепотом называла полученную цифру и заискивающе, подобострастно спрашивала: «Правильно? Ну, скажи - правильно?» «Умница. Все совершенно правильно», - одобрительно кивал отец, и Ева окидывала меня торжествующим взглядом своих раскосых фиалковых глаз, после чего мне оставалось лишь пристыжено удалиться, спрятаться, забиться в угол, мучительно ревнуя и завидуя.
Словом, сестра создавала непреодолимые препятствия для моей любви к отцу, поэтому я от ревности и зависти невольно тянулся к матери.
Я, как покорная собачонка на привязи, ходил за ней по комнатам, стоял возле туалетного столика, когда она причесывала свои особенно пышные после мытья и сушки, шатром накрывавшие плечи волосы и подравнивала пилкой ногти, выкрашенные лаком цвета бычьей крови. Я подсаживался к ней на диван, когда мать читала переводные романы, раскладывала пасьянсы или просто отдыхала, подложив под локоть сложенные пирамидой атласные подушки. Для меня это было продолжением того же соперничества. Мне хотелось, чтобы наше сидение вместе с матерью воспринималось так же, как сидение отца и Евы, было его точным зеркальным отражением.
Но этих внутренних побуждений, этого желания с кем-то сравниться, кому-то уподобиться матери я не выдавал, а сама она их во мне не угадывала. Ту же настойчивость, с которой я ее преследовал, мать принимала как доказательство, что я люблю ее больше, чем отца, и таким образом равновесие было восстановлено: я считался маминым сыном, а сестра папиной дочкой. Но это не приносило мне удовлетворения, а, наоборот, заставляло страдать, поскольку я чувствовал, что, хотя мать и называет меня своим любимчиком, но при этом не любит так, как отец любил Еву.
Любил Еву и мог бы любить меня, если бы не тайные козни сестры…
Навещавшие нас знакомые, родственники, соседи по дому, с которыми мы дружили, вместе отмечали праздники и получали от них в подарок милые пустячки, очаровательные безделушки, тоже не допускали мысли, что мать и отец способны когда-нибудь расстаться, и постоянно твердили об этом. А как же иначе, ведь они были примером и образцом! Во время шумных застолий, когда открывали шампанское, все затыкали уши, ожидая хлопка освободившейся от проволочных оков пробки, и произносили витиеватые восточные тосты, их называли счастливой супружеской четой. И, конечно же, уверяли, что они созданы друг для друга, проживут вместе сто лет и проч., проч.
Гостям и в голову не приходило, что тем самым они невольно склоняли мать и отца к разрыву. Те совершенно терялись от этих разговоров о собственном счастье, этих тостов и заверений, шутливых просьб непременно пригласить на золотую свадьбу. Они вымученно улыбались, что-то пытались произнести в ответ, но сбивались, путались и не находили слов. Краснели и опасались взглянуть друг на друга как на разоблаченных заговорщиков, сообщников в некоем недостойном, постыдном деле.
Им казалось, что произносимые слова выражают совсем иную мысль, противоположную той, которую им стараются внушить. По мнению матери и отца, их так настойчиво не убеждали бы, что они счастливы, если бы они не были так несчастны, и это несчастье теперь не спрятать, не утаить, не замаскировать. Не будь этих разговоров, здравиц и поздравлений и они бы наверняка притерпелись, приноровились друг к другу, но выговоренное мнимое счастье обязывало признаться в несчастье.
Обязывало, словно вызванный в суд свидетель того преступления, которое им до этого удавалось скрывать.
Глава десятая, теософическая
Собственно, увлечение матери теософией было последней, отчаянной попыткой не признаваться, которая уже не могла ничего исправить, поскольку свидетель давал свои показания перед судьями. И все-таки мать попыталась в надежде на то, что это все-таки лучше, чем признанное несчастье и, хотя счастья им не вернуть, пусть заменой ему будет теософия как легкая прививка, помогающая избежать тяжелой и опасной болезни.
До этого она не позволяла себе увлечься чем-либо своим, чуждым отцу и всегда старалась, чтобы ее увлечения неким образом соотносились с… конечно же, метеорологией. Да и что там увлечения! Даже если она примеряла соломенную шляпку в бывших торговых рядах на Болотной площади, именующихся ныне универмагом, это сопровождалось порхающими жестами пухлых рук, кокетливым взглядом, жеманной улыбкой и произнесенными грудным баритоном словами: «Непременно надо купить. По прогнозам моего мужа нас ждет очень солнечное, жаркое и засушливое лето», - словами, после которых она могла сколько угодно вертеться у зеркала, выбирая из выложенных перед ней шляпок ту, которая больше понравится и к тому же будет одобрена мужем.
Точно так же, собираясь вечером к подруге, надевая красное бархатное платье с глубоким вырезом и прося отца застегнуть молнию на спине, она капризно требовала: «Объясни мне, пожалуйста, еще раз, что такое этот самый твой антициклон. А то наверняка зайдет разговор, а никто толком не понимает. Да и я сама, признаться, не особо понимаю, хотя как жена цезаря обязана иметь какое-то представление». И отец терпеливо, участливо и снисходительно объяснял, и она рассеянно кивала, думая больше о том, какую воткнуть в волосы шпильку (с черной, фиолетовой или бледно-розовой головкой) и какие драгоценности достать из шкатулки, чтобы они не проигрывали на фоне красного бархата.
Так было раньше…
Теперь же оно возникло, именно собственное увлечение. Возникло благодаря тому, что в городке появилось нечто притягательное, соблазнительное, вызывающее жгучий интерес - нечто вроде избранного кружка единомышленников. Состоял он преимущественно из жен наших генералов, банкиров и фабрикантов, бальзаковского возраста дам, завсегдатаев дорогих парикмахерских, скрывающих, что они уже бабушки, и возглавлялся мадам… Блаватской. Да, да, однофамилицей великой основательницы теософского движения (правда, звали ее не Еленой Петровной, а Анной Христофоровной), внешне на нее совершенно непохожей. Наша мадам была худой, высокой, сухопарой брюнеткой, очень чопорной и надменной, носившей глухие платья, широкий пояс с пряжкой, толстые чулки, пенсне на шнурке и черепаховый гребень в волосах.
Она покупала в магазине по пятьдесят граммов паштета, ветчины и сливочного масла, половинку батона серого хлеба с добавкой отрубей, одно яйцо, одну луковицу и одну редиску, хотя для этого продавцам приходилось развязывать целый пучок. Она пунктуально, строго по часам принимала гомеопатию – белые шарики из пузырьков, накрытых стянутыми резинками бумажными гофрированными колпачками фиолетового цвета. Держала в клетках дымчатых голубых попугаев с крепкими утолщенными клювами. Ездила на старинном велосипеде с огромным задним колесом и клаксоном (купила по случаю у бывшего циркового сторожа).
И вся ее жизнь сводилась к тому, чтобы себя немного побаловать и себе чуть-чуть позволить– к примеру, чашечку кофе с крошечным бисквитным пирожным и полрюмки ликера. Позволить две-три затяжки из причудливо выгнутой трубки с янтарным мундштуком и вырезанным профилем Мефистофеля, доставшейся от умершего мужа, и минутку блаженства, заключавшегося в том, чтобы вынести во дворик гамак, повесить под окнами между двух берез и полежать в нем, раскинув руки по ромбовой сетке и вытянув перед собой уставшие за день ноги.
Уставала у нее также и спина, поскольку она помногу работала– сидела, выпрямившись за письменным столом, читала книги своей однофамилицы, конспектировала их и делала выписки на карточках, хранившихся в особых конвертах. Кроме того, она любила намекнуть на то, что обладает некими оккультными способностями и тайными знаниями. Но именно намекнуть – не более того, и хотя восторженные поклонницы о ней взахлеб рассказывали, будто она читает письма, не вскрывая, и взглядом передвигает предметы, сама мадам Блаватская этого никогда не демонстрировала, потому что ей претили фокусы, как она выражалась.
Тем самым она подпускала шпильку моему отцу, о котором была наслышана и, встречая его на улицах, суховато кланялась, но лишь после того, как он первым, приостанавливаясь, приподнимал над головой шляпу. Об отце по городку ходили самые разные, подчас совершенно невероятные слухи. Поговаривали, будто он умеет вызвать дождь или, наоборот, разогнать облака, что отец якобы не раз доказывал (хотя мы с сестрой не были этому свидетелями), и мадам Блаватская не могла ему этого простить. Она презрительно фыркала, отворачивалась и затыкала уши в ответ на всеобщие восторги. Отец был вечной мишенью для ее язвительных насмешек и всяческих выпадов, и я не удивился бы, если б узнал, что она, слепив из воска фигурку отца, втыкает в нее смертельные булавки.
Да, не удивился бы, хотя мадам Блаватская никогда бы не признала за собой такого позорного греха, который давал повод усомниться в ее просветительских устремлениях, борьбе с суевериями и предрассудками. Поэтому она боролась с отцом иными способами. К примеру, явно желая упрекнуть его, называла теософию чистой наукой – в отличие от метеорологии, которая, по ее словам, была не чужда магии – если не втыканию булавок, то использованию амулетов и заклинаний. По ее утверждению, за это она и недолюбливала моего отца, хотя истинная причина, как я полагаю (и многие со мной согласны), крылась в том, что отец упорно не признавал теософию.
Он считал, что именно в теософии всего понамешано и она черпает из самых мутных источников. «Дебри! Дебри! Непроходимые дебри!» - восклицал он, явно намекая (и мы, конечно, разгадывали намек) на одну из книг Блаватской-старшей, в названии которой встречалось это слово («Из пещер и дебрей Индостана»). Главный изъян теософии он усматривал в размытости или полном отсутствии нравственных ориентиров, стирании границ между добром и злом. Отец не раз говорил, что, если искать чистое знание, то это именно метеорология – наука о перемещении воздушных масс, циркуляции холодных и теплых потоков, движении облаков и выпадении осадков, дождя и снега.
Эти разногласия между отцом и мадам Блаватской ставили в трудное - неудобное и щекотливое - положение мою мать, которая металась, бедняжка, пытаясь их устранить или хотя бы по возможности немного смягчить и сгладить. Перед отцом она всячески оправдывала и выгораживала мадам, а перед ней – отца, но это лишь подчеркивало шаткость и двойственность ее собственного положения, а отцу давало право не церемониться с участницами теософских бдений. Когда они собирались у матери (правда, без своей руководительницы, которая, конечно же, не могла себе позволить посетить стан… ну, если не заклятого врага, то своего идейного противника), отец, называвший их не иначе, как скучающими домохозяйками, запирался в своем кабинете на два оборота ключа и не выходил даже к чаю. К нему деликатно стучались, пытаясь вызволить наружу, но он мычал сквозь зубы, что очень занят, и просил его извинить. «Почтеннейшее прошу», - произносил с язвительной любезностью, и это воспринималось чопорными дамами (они старались во всем подражать своей наставнице) как враждебный выпад.