Ещё один банкет
Его презирали и ненавидели все. Весь лагерь. Мне тоже не нравился этот взъерошенный пёс. Вернее, его разнузданное хриплое, словно выполняемое по заданию облаивание. Он, несомненно, тоже ненавидел нас. И так остервенело брехал лишь на зеков.
Ладно, если б это была вохровская овчарка. Её поведение объяснялось бы соответствующим воспитанием — служба. А то ведь натуральный уличный пёс. Такой же бесприютный бродяга, как многие из нас.
Полагаю, что зеков возмущало именно это. Его считали предателем. И обрушивали на кудлатую голову пса с янтарными яростными глазами самые страшные проклятия и угрозы. Оскорбляемое животное не оставалось в долгу, словно понимало, какие гнусности о нём изрыгают и какие кары сулят. Пёс, вероятно, и в самом деле разумел человеческую речь.
Не обременённый служением хозяину, Шарик, а именно так окликал его один из вохровцев, и видно было, что они хорошо знакомы, так вот, этот Шарик, который не имел и малейшего сходства с чем-то округлым, появлялся возле лагеря в то раннее время, когда начинался развод, и бригады пятёрками взявшихся за руки зеков исторгались из жилой зоны, чтобы следовать на объект. Искупать свою вину трудом. Как будто подневольным трудом возможно искупить преступление, даже самое незначительное, «исправиться» — чушь какая! Наказать — да.
Отношение зеков к псу, добровольному помощнику и единомышленнику вохры, которую все звали псарней, было разнообразным. Многие с удовольствием дразнили его, заводили, кто-то готов был растерзать в клочья руками и зубами, кто-то почти не обращал внимания, но ненавидели его, повторяю, все. Или почти все. Я же пытался разгадать, почему Шарик столь враждебно к нам относится. Ведь чем-то мы внушили ему такую нелюбовь. Чем?
Объектом назывался лесосплавный участок, расположенный неблизко от лагеря, километрах в пяти. А может, чуть ближе. До него мы добирались пешим ходом часа за полтора. И всё это время пёс сопровождал нас. И почему-то всегда с правой стороны колонны.
Стоило охраннику крикнуть, например: «Подтянись!», как Шарик моментально отзывался, причём лаял в строй, на нас, а не просто так, в никуда. И это подлаивание нервировало зеков. А некоторых прямо-таки бесило.
Работа наша — тяжелая и опасная. Несчастные случаи происходили не так уж редко. А побеги — только в мечтах. Хотя перед нами и простиралось необозримое под июльским огромным небом пространство вод с туманными, неясными очертаниями противоположного берега. Говаривали, что в этом месте ширина батюшки Енисея достигала трёх с половиной километров. Но это расстояние не воспринималось многими как непреодолимое — там была ВОЛЯ! Не скрою, мне порой хотелось быстро скинуть телогрейку, нырнуть в прозрачные глубины реки и грести, насколько хватит сил, к манящим краснобоким бакенам и дальше, дальше… Искушение…
Я с мучительной тоской смотрел на крикливых чаек и быстрые баржи, издававшие басовитые гудки и гнавшие на нас высокую хлёсткую волну: зазеваешься — с ног сшибёт.
Выше я упомянул о бесполезности применения подневольного труда для исправления человеческих пороков и как расплаты за совершённое преступление. Величайшая глупость — утверждать обратное. Хотя на этой глупости, по сути — лжи, держалась вся бесчеловечная система советских концлагерей. Труд может быть полезен человеку и обществу в целом, если он непринудительный. Когда человек может выбрать себе занятие по интересу. По душе. Но иного выбора, чем подневольное вкалывание, у нас не было. Однако нас насильно никто на лесосплавный участок не гнал. Наоборот — все мы были добровольцами. И в шутку наши бригады звались комсомольскими. Злая шутка. Нас за это большая зона не любила. И жили мы в малой, рабочей. А основная считалась транзитной. К началу июля в многочисленных зонах огромного пересыльного лагеря скопилось около пятнадцати тысяч зеков. Ожидались большие этапы в северные районы страны: на Колыму, Печёру, в Комсомольск-на-Амуре и другие гибельные места. Попасть в обслугу или рабочие бригады пересыльного лагеря считалось большой удачей. Тех, кто продержится до осени, отправляли в местные лагеря, не такие страшные, как, например, на Чудной планете. И даже — в Россию. Я записался в сплавную бригаду тоже потому, что не хотел уплыть на барже на Колыму, где, по воспоминаниям тех, кто там побывал, властвует беспредел и днём и ночью льется человеческая кровь. Но кое-кто стремился затесаться в бригаду, чтобы сбежать. Мечта!
Среди зеков ходила байка, будто бы один бывший водолаз раздобыл где-то маску противогаза, гофрированную трубку приладил к щепе и, улучив момент, погрузился в пучину. Ему, якобы, удалось преодолеть Енисей, сесть в проходящий поезд и смотаться с концами. Я этой байке не верил. Переплыть реку, хотя и понимал: Енисей — не Миасс, и меня подмывало. И так же сесть в пассажирский вагон и покатить под свист встречного ветра в Челябинск. К родным, по которым так соскучился. И чтобы увидеть Милу. Но то были, конечно же, грёзы. Неосуществимые.
Вскоре со сплава нашу бригаду перевели на заготовительный лесоучасток. Пёс сопровождал нас и туда, что искренне возмутило многих зеков.
Кое-кто скандалил с конвоем, требуя пристрелить пса. Или хотя бы прогнать. С глаз долой.
И лишь один из нас относился к Шарику спокойно — Витя по кличке Гнилушка. [49]И не только спокойно, более того — доброжелательно. Другого за это заклевали б, а Витю даже не упрекнул никто. Он вроде бы и не числился вором в «законе». Но держался среди блатарей с достоинством — на равных. И к тому же — не работал на общих работах, на делянке, [50]с пилой и топором в руках. Он выдавал инструмент. Подобное же занятие считалось «блатным». И не осуждалось блатарями. В наспех сбитом сарайчике хранился весь необходимый на лесоповале инструмент и прочее. И всем этим распоряжался Витя Гнилушка, медлительный в движениях, мускулистый, со смелыми серыми глазами честнейшего человека. В его обязанности входило выдать вальщикам, сучкорубам, трелёвщикам и другому рабочему люду инструмент и собрать его после окончания смены. В этой же сараюшке пригрелся ещё один загадочный зек — пилоправ. Этот угрюмый и злой человек никогда не смотрел в глаза никому и поэтому остался бы, мог остаться, в моей памяти как бы слепым, хотя, конечно же, был зрячим — для инвалидов существовали специальные концлагеря.
У Витьки Гнилушки имелась веская причина не заниматься изнурительным трудом пильщика-вальщика — у него вместо кисти левой руки осталась лишь культяпка: все четыре пальца отрублены до ладони, а от большого — одна фаланга. Витя был типичный саморуб.
Выдав инструмент, Гнилушка устраивался на расстеленном возле дымника бушлате, закрывал глаза и слегка дремал. Культурно отдыхать ему мешал только Шарик. Своим злобным, непримиримым лаем на оказавшихся в его обзоре зеков. На вохровцев он никогда, ни разу не тявкнул. И на вольняшек. [51]На десятника Колю, например. Тоже, впрочем, из зеков, отбывших срок и оставшихся в леспромхозе. Не по своему желанию. Ему некуда было податься с «волчьим билетом», то есть справкой об освобождении, по которой в ином месте и не прописали б, а дали «двадцать четыре часа». Не уложишься в этот срок, не уедешь — получай новый срок. Ну не рабскую ли систему придумали «отцы-законодатели» для тех, кто честно отбыл свой срок наказания?! Собакам, даже бездомным, живётся полегче. Их не преследуют с пунктуальностью, которая неминуемо загоняет вроде бы свободных граждан в ту клетку, из которой, казалось бы, их выпустили.
Гнилушка не отгонял Шарика, не замахивался на него, не орал, как остальные зеки. Он вообще ни на кого не повышал голос. Витя взял за правило протаскивать на лесоучасток кости из лагерной столовой. Иногда это были огромные мослы, с мозгом внутри, который с вожделением выбили б вечно голодные, ненасытные ложкомойники [52]и доходяги, [53]мотавшиеся вокруг пищеблока и помойки. Но Витя сие лакомство предпочитал подарить лохматому Шарику. Как только пёс заходился в беспредельном лае, Гнилушка бросал ему кость. И пёс прекращал брехать, ложился подальше от костерков и предавался пиршеству. Попкам, [54]сидевшим по краям просек, завернувшись в плащ-палатки возле дымничков, Витька объяснил, почему он подкармливает Шарика — чтобы голова не болела. Попки не были против. Тем более что пёс никогда не пересекал запретную полосу, всегда находясь на «вольной» территории. Не прогоняли Шарика и тогда, когда он повадился нарушать лагерный режим. Осторожно приближаясь к лакомствам, которые Витя бросал всё ближе и ближе от своего лежбища.
Никакого особого интереса к Шарику, которого с чьей-то лёгкой подачи зло окрестили Опер Шарик Фюрером, Гнилушка не проявлял. Так же он откупался от докучливого надзирателя, суетившегося вокруг него, чтобы застукать за игрой в карты. Только не костями с пищеблока, а деньгами, которые, видимо, у Вити водились, потому что он удачливо шпилил под интерес. Шуляжничать не мешала даже культяпка — приноровился.
Когда Шарик сокрушал мозговые кости на краю запретки, Витя блаженно коротал время возле незатухающего костерка, в который время от времени подбрасывал свежие хвойные ветки. Они с треском занимались, заполняя все вокруг голубым дымом — единственным спасением от гнуса, против которого не помогали никакие накомарники и спецсетки.
Как-то вечером в халобуде, где ютилась наша бригада, за домино, которое Витя обожал, он объявил, что скоро у него день рождения. По этому поводу он решил устроить «банкет». На него он тут же пригласил персон десять — поимённо. Я попал в число избранников. Хотя с Гнилушкой не был близко знаком. Так, о литературе с ним иногда балакали. О кинофильмах. За жизнь. О своей жизни Витя избегал что-либо конкретно рассказывать, зато мне стало совершенно ясным: он прочёл и осмыслил очень большое количество книг, в основном русскую и мировую классику. Я задумался: кто же этот Гнилушка? Наверняка, не из нищей воровской семьи. Но и не фраер. Загадка! Здесь многие люди для меня загадки, вероятно, потому что у меня ещё нет достаточного жизненного опыта.
Я горестно поразмышлял минуту, но не отказался от приглашения. Вскоре стало известно, как решил отметить Витя день рождения: заказал Коле десятнику купить в магазине сельпо пять буханок серого хлеба, по полбулки на рыло, а у Бабая — пять башей [55]анаши. Но дату банкета именинник держал в секрете. По формуляру его день рождения значился аж в январе. Неужто полгода ждать? Одно из двух: либо дата в формуляре туфтовая, [56]либо никакой это не день рождения, а что-то другое. Но всё равно было интересно. Тем более что Витёк пообещал угостить всех необычным кушаньем, чем-то жирным, мясным. Что-то необычное можно было приобрести в леспромхозовском посёлке, в магазине. Ведь приносил Коля на делянку даже водку. А в посёлке вполне вероятно было купить мясо сохатого. Или козлятину. Уж не говоря о рыбе из лесных речек. Насколько мне стало известно, от Коли же, в посёлке браконьерствовали все. Кто хотел и мог. Безнаказанно. Тем и жили. То и пропивали. Причём пили зверски. Понятно — бывшие зеки. «Гуляют по буфету», пока на воле.
Тот день начался как всегда. И до обеда мы ничего не знали. Но вот оповестили о перерыве, и мы, откинув накомарники, сквозь частую сетку которых пролезала-таки кровожадная мошка и жалила, повалились возле привезённых с лагерного пищеблока на понурой лошадке-шлюхе бачков с баландой, кашей «жуй-плюй» и «кофе». Из чего под названием «кофе» гадость варили, невозможно угадать, — из чего-то пережжённого, похоже ячменя. Но настоящий кофе и рядом с этим омерзительным пойлом не проносили, это точно.
Уже первая группа миски разобрала, когда появившийся на полянке Гнилушка шепнул, чтобы приглашённые отдали свои порции, кому желают. Алчущих нашлось больше, чем жертвуемых паек. Мы, избранники, пошли вслед за Витьей в тайгу и вскоре ощутили запах мясной пищи: на тлевшем ещё костре парило десятилитровое оцинкованное ведро, доверху наполненное булькающим варевом. Рядом, на примятом папоротнике, лежало пять больших пшеничных буханок, разрубленных пополам. Именинник предусмотрел даже такую мелочь, как остро заточенные ветки. Вместо вилок. Которых, кстати, зекам не полагалось. Равно как и ножей.
С добродушными матерками (постоянное обилие её, матерщины, в речи зеков ещё долго меня поражало) восторженные, радостные, возбудившиеся, мы уселись вокруг костра, осторожно сняли с палки ведро с наваристым аппетитным бульоном и начался «банкет», сопровождавшийся громким чавканьем, одобрительным матом, выражавшим высшую степень восхищения. Никто и не вспомнил о дне рождения Гнилушки — не до него было. Мясо оказалось выше всяких похвал. И никаких слов невозможно было найти, чтобы рассказать, каким вкусным получился бульон, приправленный лесным чесноком и ещё какими-то пряностями.
Правда, когда напомнили о гашише, то именинник резонно заметил: а если кто-то обкурится? Разумно. Все согласились с доводом умника Гнилушки, в зоне — безопаснее. А когда ещё кто-то поинтересовался всё-таки, что за мясо мы штевкали, [57]такое нежное и ароматное, Витёк сказал, что через Колю закупил у хозяина молодого барана, тот его рано утром освежевал, а десятник — притаранил на делянку. Объяснение всех устроило и убедило. Кто-то пытался припомнить, когда в последний раз пробовал баранину, и не смог. То ли в тридцать седьмом, то ли позже, но точно — до войны. Значит, десять лет назад.
Я тоже восхищался кулинарным талантом Гнилушки — кто бы мог предположить? Поблагодарив его за угощение, я спросил, сколько же ему лет нынче исполнилось. Он ответил загадкой:
— Столько же.
Выходит, никакого дня рождения сегодня мы не праздновали. А что же было? В честь чего? Об этом я задал следующий вопрос. Витя испытующе посмотрел на меня необыкновенно честными, по-детски чистыми глазами и столь же туманно изрёк:
— Сёдня — праздник. Любой день для нас может стать праздником. Если тебе фарт выпал. Или концом. Если судьба такая. Сёдня кому-то конец, кому-то — праздник, Юра.