В хорошем концлагере - Манаков Юрий Михайлович 11 стр.


Философ! Я конкретного смысла не уразумел. Не в честь же самого барана? Однако продолжать расспрос посчитал неприличным.

Вечером в бараке стоял дым коромыслом. И дым не только от косух, сразу смалили пять башей. Сладкий запах наркотика дразнил всех, кто оказался в этот час в нашей юрте. Некоторые курильщики травки уже захмелели, и не хватало сущей ерунды, чтобы наступил балдёж. И он наступил, когда Гнилушка вдруг залаял. Сначала никто не вник в его выходку. Но гавканье повторилось, и в нём можно было уловить хриплые знакомые нотки. А когда Витя, сам изрядно насосавшись травки, завыл и в его горле что-то смертельно заклокотало, все дружно грохнули и стали корчиться от хохота, не в силах сдержать его судорожные приступы. Тогда и до остальных докатился смысл Гнилушкиного гавканья. Один из участников «банкета», шатаясь и зажимая рот ладонями, побежал блевать — на свежий воздух. Меня тоже мутило. Вот почему Шарик не конвоировал нас после снятия с объекта. Ну и Гнилушка! Как всё обставил, а! Чистодел!

Непрестанный хохот, заглушая дреньканье балалайки и пронзительный голос, певший про чудную планету, сотрясал палатку-барак ещё долго, пока всех обкурившихся не свалили фантастические сны с полётами и прочими чудесами. Каким бы нелепым мне это ни казалось, но я тоже хохотал словно безумный, до резких болей в мышцах живота. Хотя и понимал, насколько глупо смеяться над тем, что налопался собачатины.

Утром я с укоризной сказал Вите:

— И не жалко тебе было выпотрошить несчастного пса?

Витёк воззрился на меня с искренним удивлением.

— Ты — что, Юрок? Какое жалко? Жалко у пчёлки в жопке. А я разделал бы по сортам любого из псарни. И самого начальника конвоя — на шашлык. [58]Вот это — «банкет»!

Ответ был настолько неожиданным для меня, произнесён убедительным — и одновременно таким обыденным — тоном, что я опешил. А внутренне — содрогнулся. Понял, что в словах Вити нет и намёка на шутку. И мне стало на миг жутко. Зато с каким восхищением воззрился на Гнилушку оказавшийся рядом бессловесный пилоправ. Так, наверное, смотрели на своих истуканов, обмазанных кровью, язычники. Beроятно, совсем не то выражала моя физиономия. Витёк, чтобы как-то сгладить эффект своего откровения, слегка ухмыльнулся и по-шутовски гавкнул. А мне вспомнилось первое моё участие в «банкете», произошедшее днём двадцать пятого февраля в избёнке, где проживали Воложанины, и Серёгино угощение халвой, от которой у меня до сих пор горько во рту и ещё горше — на сердце.

Конечно же, вспомнился, не мог не вспомниться, родной Челябинск, Исаак Фридман, отрезанная собачья голова на помоечной решётке, Водолазка. Как мы её спасали…

С дядей Исей давно всё понятно, почему он так поступал, — больной человек. А с Витей — совсем другое. Им-то какие побуждения двигали? Особено беспокоило высказывание о шашлыке из человечины, вовсе не похоже на шутку. И ещё подумалось: если человек себе руку отрубил, чтобы не работать… на «хозяина». Что-то в этом и последнем его поступках прослеживается общее. Если взглянуть на них с позиций логики, науки о правильном мышлении. Ведь чтобы правильно жить, надо правильно мыслить. Даже в концлагере.

Ты ходишь пьяная и очень бледная…
Ты ходишь пьяная и очень бледная
По тёмным улицам совсем одна.
Тебе мерещится дощечка медная
И штора синяя его окна.
Прижавшись к бархату авто бесшумного,
Ты грустно смотришь в ряды огней.
И память прошлого, полубезумного,
Мелькают ужасы былых ночей.
А на диване там подушки алые,
Вино шампанское, «Мартель» коньяк.
Глаза янтарные, всегда печальные,
Губы искусаны, сама пьяна.
Супруг обманутый тобой, неверною,
Придя в гостиную, супругу ждёт.
Любовник знает: она, покорная,
Кляня и плача, к нему придёт.
Ты входишь пьяная, полувесёлая,
Маня рукой его, к себе прижмёшь.
Лишь только лампочки с рассветом тусклые,
А ты усталая домой бредёшь.
Ты ходишь пьяная, такая странная,
По тёмным улицам совсем одна.
Тебе мерещится вся жизнь пропащая
И штора синяя его окна.

Шматок сала

1950, лето

Как удалось Зелинскому в суете штабного барака улизнуть от блатных с неополовиненной продуктовой посылкой партизана, бандеровца. Но благодетели наши, а они на полном серьёзе провозгласили себя защитниками всех советских зеков, тут же пронюхали о своём упущении, вовремя «шурнулись» и нагнали счастливого обладателя мешка домашних солёностей и копчёностей на пороге его землянки. Они ввалились всей кодлой, чтобы исправить ошибку и свершить акт справедливости — грабануть. Правда, заменили жаргонное словечко другим — поделиться. И обращались они к Зелинскому сейчас ласково: мужичок. Но за глаза всех работяг они звали не иначе как быдлом, бесами и даже комсомольцами, чертями, фан фанычами и васями, рабами, мужиками, хамами, фраерами, фраерюгами и прочими обидными словами и кличками. Уж на что на что, а на прозвища блатные рождались сразу изощрёнными мастаками. Так вот, эти великие печальники и радетели за подневольный люд волчьей стаей окружили Зелинского, а Витька Тля-Тля уговаривал его:

— Ты это, музицёк, луцце по-холосэму поделись с людями. Как положено. И мы уканаем, ницего плохого тебе не изделаем.

А обладатель посылки, волнуясь и горячась, что-то непонятное тараторил на своём западно-украинском языке.

— Нэ дам, — наконец произнес он всем понятное слово. — Хиба ж друѓи голодни остануться?

«Дру́ги», похоже, намеревались взять блатных в кольцо. Но и блатные — не фраера и «своего» не упустят никогда. Кто-то из них побежал за подкреплением. Витёк выхватил из-за голенища полуметровую пиковину — остро заточенный металлический штырь в палец толщиной, который для него смастрячил (смастерил) из строительной скобы сочувствующий блатарям работяга из соседней землянки. Тля-Тля приставил орудие убеждения к шее Зелинского. Но выглядела эта зловещая сцена карикатурно: коротышка Тля-Тля и гигант Зелинский. Ну и Витька! Вот тебе и мелкий жалкий воришка! Оказывается, он и на такое злодеяние способен. Да и чему удивляться — он же блатной, а значит — потенциальный насильник и убийца.

Сейчас он, вытряхнув содержимое посылки на нижние нары, воспитывал провинившегося владельца мешка.

— Кулацкая ты халя, — корил Витька Зелинского. — Ково ты хотис воклуг хлена обвести? Меня? Или ево? Ты людей, налод хотис, кулкуль подлый, охмулить. Нецестный ты целовек, Зелинский. Не совецкий. Бинделовец ты. Мы тебя науцим лодину любить, хохляцкая молда. Это тебе не самостийна Уклаина!

Закончив эту краткую политинформацию, Витька справился и с главным — проворно разделил содержимое восьмикилограммовой посылки пополам. Чтобы никому не обидно: и Зелинскому, и народу, который достойно представлял челябинский жулик и хапушник Тля-Тля.

Зелинский, почти двухметровый верзила, тупо созерцал, как его грабят. Глаза его блуждали, словно у сумасшедшего. Вероятно, на гоп-стоп его взяли впервые.

— Ну, цего ты, сука, уставилса? — ещё явственней зашепелявил Витька. — Цево снифты выталассил?

— Це несправедлыво! — тонким, не по фигуре, голосом воскликнул Зелинский.

— Цево, цево? — угрожающе весь встопорщился Витька. — Повтоли, биндела… Ты, цто, плотив советской власти? Контлик!

Похоже, Зелинский и его земляки действительно были против такой власти. И он отважно стоял на своём, поддержанный громко загалдевшими на своём непонятном, очень быстром западно-украинском языке бригадниками.

— Вы цто, суки, клови захотели? — взвизгнул Витька, и в его руке опять заблестела пика, причем Тля-Тля театрально оттопырил руку, как бы принимая фехтовальную позу. — Ну, подходи, кто духалик, кому зыть надоело!

И, видя нерешительность бузотёров, торжествующе выкрикнул:

— Цто, оцько заиглало? Зым-зым?

Но «бинделовцы», как их называл Витька, тоже, видать, были не из робкого десятка, кое-что повидали в жизни. А Витька ещё и подзуживал их, вовлекая в драку. Наверное, сейчас, здесь он решил смыть с себя позорное подозрение в трусости, проявленной на Красноярской пересылке. Ведь в открытую говорили, что он «дешевнул», когда «зелёные» устроили избиение блатных.

— Це несправедлыво, — повторил без всякого страха Зелинский. — Для сэбэ — велыку жменю, для мэнэ — малэньку. Треба взвисыть.

— Ссяс! — окрысился Витька. — За весами сбегаю. С гилями. Вот у меня весы. И гили висят. Две.

Тля-Тля паскудным жестом указал на мотню. Дружки его заржали. Кое-кто за живот схватился — умора с этими хохлами.

— Вот у меня весы. С гилями, — с удовольствием повторил блатной, очень довольный своей шуткой.

В палатке нашей сейчас жило больше ста пятидесяти человек. Из них треть, не меньше, — украинцы из западных областей: из-под Каменец-Подольска, Тернополя, Ивано-Франковска и других городов. В основном сельские жители из каких-то неведомых мне хуторов. Если б эти крепкие мужики, вроде бы дружные, пожелали отстоять себя, они этого смогли бы легко добиться — перевес явно на их стороне. Но даже они, насмерть стоявшие там, у себя на родине, в лесах, за свою «самостийность», здесь терпели притеснения и обиды от какой-то разношёрстной кучки наглых паразитов, позволяя обирать и порабощать себя, — удивительно!

Витька, видимо, чувствовал нерешительность мужиков и поэтому вёл себя нахраписто.

— Ты, сука, совесть нацисто потелял, — продолжал воспитание Тля-Тля. — Лусский налод с голодухи пухнет, а ты, хохляцкий кулкуль, сало злёс. В землю закопанное! Цтобы длугим не дать. Не поделиться цтобы. По закону. А клицис: где сплаведливость?

И Витька продемонстрировал перед всеми шматок жёлтого свиного сала, засверкавшего алмазными гранями крупной соли.

Кое-кто из мужиков, неукраинцев, подпел блатарю: дескать, давить их надо, хохлов — мало их раскулачивали, врагов народа. Тем не менее Зелинскому и поддержавшему его заполошному диду Хамецу удалось добиться справедливости, как они её представляли, пусть не полностью, но удалось: шматок сала был измерен шнурком от ботинка и разрезан строго пополам.

После ухода блатных украинцы-западники ещё какое-то время возмущённо гомонили. Я почти ничего не смог понять из их стремительных, как пулемётные очереди, речей. Потом, разбившись на несколько групп, приступили к пиршеству — уже никто не смел претендовать на эту снедь, которая осталась в их наволочках после дележа.

Мне видно было, как долговязый Зелинский, выпятив в проход зад, копошился на верхних нарах. Лампочка у выхода из палатки еле освещала едва ли половину её, дальше всё заливал полумрак, в котором двигались какие-то тени, похожие на призраки. Мне вменялось следить за порядком в землянке и сторожить имущество жильцов. Я с тоской подумал, что после получения посылок начнутся кражи продуктов и меня втянут — опять! — в дрязги и разбирательства. Как всё это мне опротивело! Дело в том, что кто-то уже совершил несколько хищений хлебных паек — за одну последнюю декаду июля! И если б я не отдал свою кровную взамен каждой пропавшей, меня, наверное, измордовали бы. И вдобавок обвинили б в шкодничестве. [59]

Поэтому мне приходилось непросто в той обстановке. Я раздумывал, не попроситься ли снова в бригаду землекопов. Хотя и осознавал, что даже без перекуров мне и половину нормы не наколупать — опухал левый голеностопный сустав, повреждённый в Челябинской тюрьме вертухаями во время «подтягивания» в смирительной рубашке. Не напрасно меня врачебная комиссия списала в обслугу. Правда, временно. Только потому, что ещё не набрался сил и терпел дневальство. Как их, набраться, если тебя даже пайки лишают? На голой баланде жиру не нагуляешь. Хотя труд дневального, конечно же, не сравнить с рытьем котлована. А сейчас почти весь лагерь лишь тем и занимался, что углублял огромный котлован. Нам объясняли — под мощный кирпичный завод. Но зеки не верили и называли новостройку «хитрым» заводом. Сооружали мы его в чистом поле, но совсем недалеко от железнодорожной станции. Я не раз видел: совсем близко от запретки, окружившей грандиозный объект, проносились чистенькие пассажирские зелёные вагоны с белыми эмалевыми таблицами на боках. Но надписи на них невозможно было прочесть, их смазывала скорость. Утверждали, что это экспрессы Красноярск — Москва. Невозможно рассмотреть и лица пассажиров, белевшие за стёклами окон. Если б накопить сил, я, несомненно, вернулся б на земляные работы. Но энергии еле-еле хватало, чтобы содержать в порядке землянку, натаскать кипяченой воды в питьевой бачок да караулить чужое имущество. Своего у меня не было. Кроме пэтэушного чёрного бушлата. С воли ещё. На первые заработки купленного. И учебника логики.

Вот и сейчас, хотя усталость меня сморила, пришлось дважды с ведром тащиться к кипятилке — работяги требовали. Запивали домашние солёности водицей, которую, кстати сказать, в лагерь возили в цистернах машинами. Со станции. Пока, правда, без перебоев. Но за каждым ведром в очереди настоишься. Однако никуда не деться — работяги пришли с объекта и хотят пить. Обеспечить их водой — обязанность дневального. Который ни днём, ни ночью покоя не ведает. Зато — «лёгкий» труд.

Притащив полное десятилитровое ведро кипятку, я в изнеможении упал в своём углу, возле входа, у бачка, и задремал. Хотя место это — самое беспокойное, шастают туда-сюда беспрестанно, кружками гремят, переговариваются, ссорятся.

К ночи, однако, народ утихомирился, улёгся, угомонился. Только храп и сап раздается, да громкие выхлопы. От ржанухи да кислой баланды. Стоны и вскрики слышны там и сям, а то и матерщина. Через определённые интервалы меня будит оклик часового с ближней вышки:

— Стой! Кто идёт?

Часто какой-то озорник — и не лень ему! — выкривает:

— Пизда на костылях!

В ответ с вышки слышны угрозы пристрелить баловника.

Тоска! Народу кругом натолкано — битком, a одиночество давит и гнетёт постоянно. Особенно по ночам. Ни единого близкого или знакомого. С кем можно было бы поделиться своими переживаниями и мыслями. А мысли — об одном и том же: о воле. О родимом доме. О семье. О ласковой и умной соседской девочке. Обо всём, что потеряно. И, кажется, безвозвратно. Всё — в прошлом. Вся жизнь моя, казавшаяся в детстве нескончаемо долгой, спрессовалась в прожитые короткие восемнадцать лет. Будущее — сплошная тьма. Беспросветная. И не только для меня. Где-то рядом, в других землянках-палатках, маются мои однодельцы: Витька, Кимка, Серёга. Но никакие они мне, как жизнь в концлагере показала, не друзья. Серёга — с блатными в хороводе. И Витьку в свою компанию втянул. Кимка, несчастный, вовсе с ума сходит. Приспособиться старается, да плохо у него это получается. Тоже из последних сил выбивается. А ведь клялись помогать друг другу, не оставлять в беде. На словах. А на самом деле — каждый за себя. Может, мне тоже полегче стало б, как Серёге, Витьке, если б к блатным примкнул. Но не могу. Не могу с ними заодно. Грабить и жить за счёт других. Совесть, что ли, не позволяет. Сeрёге признался в этом, а он мне:

— Забудь, Рязан, про совесть. Где совесть была, там хрен вырос. Учись шустрить.

Я с ним не согласился — шустрить. Тогда он на мне крест поставил. И Витька с ним заодно. Поглядывают на меня с ухмылками. Как на блаженного. Совершенно чужими стали. Хотя и раньше нас непонятно что связывало. Улица. Я к ним не обращаюсь ни с какими просьбами. Они — с блатными, я — работяга. Они — шустрят, я — вкалываю. Я дань ворам плачу, а они из воровского котла нет-нет да черпак жирной жратвы получают. Так и живём. Вроде бы рядом, а в самом деле — порознь, на противоположных концах. Полюсах.

Назад Дальше