В хорошем концлагере - Манаков Юрий Михайлович 8 стр.


С детства привык считать себя отнюдь не трусливым — не раз и не два проверял на деле свою смелость. И жизнь неоднократно экзаменовала. Помимо моего желания. И я выдерживал те экзамены. Но всего за несколько тюремных месяцев, это отчётливо увиделось, произошли такие события, меня окружили и всячески воздействовали на моё поведение такие люди, что в осознании жизни случился большой сдвиг. Я его, этот сдвиг, ощущал. Как бы потерял точку опоры. А с нею и активную способность сопротивляться тому, что воспринималось мною как неприемлемое. Блатные сумели доказать моё бессилие перед ними. Разумеется, я мог выступить против них, защищая своё и других человеческое достоинство, но хорошо знал, чем всё закончится. Для меня. Пример Моряка всегда всплывал в памяти, когда во мне возникал протест. И я смирялся. Они, зная силу стадности, надеясь на взаимоподдержку — «мазу», чувствуя свою безнаказанность, самодовольные и наглые, прохаживаются возле вахты и пока ещё закрытых ворот. Уверены, добыча никуда не денется.

Вскоре этот миг наступил: на весь барак кто-то радостно загорланил:

— Запускают!

Оставшиеся в сарае попрыгали с голых нар и ринулись к выходу. Я, хотя совсем недавно вернулся из зоны, тоже встал и последовал за всеми: интересно. Из самого Берлина! Да и занозами кололи вопросы: как же так — целый состав наших, советских, солдат-зеков? Многие из них, вероятно, Рейхстаг брали. Флаги красные на его куполе водружали. А сейчас — здесь, с нами? За что?

В моём понимании советские Воины-Победители — Герои, освободители угнетённых фашистами народов. Возможно ли с ними поступать подобным образом? Кто их посмел осудить и бросить сюда, на Красноярскую пересылку?

Все обитатели пересылки встречали «гостей». Сам Лёвка Бухгалтер пожаловал к вахте. Челябинский этап подобной чести не удостоился. Вот он, наш вождь и хозяин: чернявый, костлявый, чуть выше среднего роста, с сумрачным взглядом непроницаемо чёрных, больших и печальных глаз — ничего особенного. По внешнему виду — обычный человек. Но это не так. Лёвка — самый могущественный обитатель на пересылке. Он её держит в своих руках. Его слово имеет силу приговора. И обжалованию, как говорится, не подлежит. Об этом воре в «законе» рассказывают легенды. Например, такую: в одной из тюрем, где он сидел, ему в камеру надзиратели приносили водку. Приводили девочек. Чтобы заслужить его, Лёвкино, расположение. Чушь, конечно, собачья. Мулька [33]блатных.

Здесь, на пересылке, пахан Лёвка большую часть времени проводил за карточной игрой на верхних нарах, занимая с несколькими «товарищами» целый угол. Вместе они составляют воровскую «семью» — блатное правительство лагеря. По слухам, Лёвка — самый богатый на всей пересылке. Он, наверное, и сам точно не знал, какими сокровищами владел, — может, десятком матрацных наволочек, набитых тряпьем. Шептали, что и денег (гро́шей) у него — навалом.

Играл Бухгалтер настолько удачливо, что не находилось ему равного даже среди самых прокажённых шуляг. [34]

Многим, и мне в том числе, «повезло» лицезреть Лёвку. Но недолго он оглядывал входивших стройными рядами, в ногу, бравых покорителей Берлина, — его ждали дела поважнее: в худых, цепких пальцах его переливалась с треском колода фабричных карт. Вместо себя на приёмке этапа Бухгалтер оставил заместителя Федю Ташкентского. Которого звали и Фаридом.

«Зам. по кадрам» поманил пальцем одного из «зелёных» и, выпустив через зубы длинную струю слюны, с презрением спросил, кто из них «старшой».

— Подполковник Ста́риков, — чётко отрапортовал «зелёный».

— Нехай твой подполковник приканает короче к генералу Лёвке Бухалтыру. Он ему мало-мало приказ даст.

Блатных развеселило остроумие Феди-Фарида… Особенно напоказ заливался Витька Тля-Тля, растолстевший за последний месяц до неприличия, — жирное брюшко свисало на трусы. Это в двадцать-то лет…

Мне противно на Витьку смотреть, как он лебезит перед авторитетными блатарями. Выслуживается. Эх…

Сколько их сюда прибыло, этих крепких, энергичных и в большинстве — молодых, в выцветших гимнастёрках и пилотках с тёмными пятнышками от звёздочек. Такие же пятна видны и на гимнастёрках многих. Непривычное для меня зрелище. Противоестественное.

У них есть свои командиры. «Зелёные» строятся взводами, и их уводят в сараи. А за ними, как грифы-голошеи, тащатся стаи уголовников с приблатнёнными, кандидатами в руководящую и направляющую партию преступного мира.

Всего прибыло, по моим прикидкам, человек пятьсот, не менее.

Нарядчики [35]распределили «гостей» по занятым баракам, хотя большая половина бараков стоит пустая. Я про себя понедовольствовал, когда вернулся в свою халабуду и увидел: кишмя кишит, не протолкнёшься. Почему бы не поселить новеньких в пустующие помещения? Нет! Обязательно набить, как селёдок в бочку. Первая новость: пока мы глазели на этап, нас всех обокрали. Однако у меня ничего не взяли. Только карманы бушлата вывернули. Кимка, молодец, догадался захватить с собой торбочку со съестными припасами, у нас ещё кое-что осталось после дороги: сухари, сахар. А у многих всё подчистили крысятники. [36]

Кстати, именно в нашем бараке оказался тот самый подполковник. Бывший, конечно. В очень застиранной чистенькой гимнастёрке. Невысокий, с залысинами. Лет под сорок. С очень серьёзным, неулыбчивым лицом. Говорят, разведчик. Посадили за любовную связь с немкой. А я и не знал, что за это можно в тюрьму укатать. Другое дело — изнасилование. И таких немало оказалось в этапе. А он-то, подполковник, по-хорошему с той фрау-мадам поладил. И всё-таки посадили. Бред какой-то!

Многих «зелёных», как стало всем известно, «обвенчали» за грабежи, воровство, самовольные отлучки из частей, за убийства и опять же за… сожительство. Не один подполковник загремел по этой чудно́й статье. Выходит, опасная это штука — интимная связь с немкой. А если они полюбили друг друга — советский солдат и немецкая девушка? По-настоящему? Хотя, как может настоящий советский человек доверить своё сердце фашистке?

Пока я раздумывал над этими вопросами, в бараке начался грандиозный шмон. Блатные со своими холуями, стаей голов в двадцать, обыскивали вновь прибывших. Под аккомпанемент раздрыганной гитары гимном, торжеством звучали строчки:

По тундре,
По железной дороге,
Где мчится скорый
Воркута — Ленинград…

Услужливые, трудолюбивые шестёрки развязывали «сидора́», отрывали, не дожидаясь, когда владельцы откроют замочки, крышки чемоданов, вытряхивали содержимое на нары или земляной пол. Тех, кто возмущался или сопротивлялся насилию, «учили». Тут же. На месте. Отбирали всё, что понравилось. Предводительствовал сам Бухгалтер. Он мало говорил и, лишь указывая пальцем правой руки с ногтем длиной сантиметров десять, решал судьбу шмоток: направо — ворам, налево — порчакам, то есть порченым людишкам, владельцам. За неуважение «людей» — подполковник не явился по его приказанию — Лёвка лично отхлестал провинившегося по физиономии. И конфисковал из его вещей тирольскую шляпу с пёстрым перышком. Блатарь надрючил под весёлые восклики холуёв «личит!» куцую шляпёнку на свою, похожую на воткнутый в сутулые плечи огурец, голову. И из-под коротких полей нос его высунулся по-птичьи хищно. Лёвка конфисковал у бывшего разведчика и клетчатый костюм, тоже чудной, с штанишками, больше похожими на трусы, однако скроенными явно на взрослого. Лёвка облачился в этот почти клоунский наряд, наверное, чтобы позабавиться.

— Если ты, ёбнутый полковник, — сказал ограбленному Лёвка, — не будешь себя хорошо вести, мы из тебя любовницу сделаем. Учти, падло.

Это он намекнул разведчику, за что тот чалится. [37]Статья за шахну, [38]по тюремным понятиям, — позорная. Приравненная к изнасилованию. Мне показалось, что бывший разведчик ко всему, что произошло с ним и его сослуживцами, отнёсся спокойно, не возразив и словом. Он лишь промокал платочком кровь из расквашенного носа. Эх, вояка! Офицер, называется. Тоже, видать, за свою шкуру дрожит. Боится блатарей. Как же, любопытно, он с фашистами воевал, если какого-то сопливого Лёвку Бухгалтера испугался? В штабе, наверное, сидел, стрелки карандашиком на картах рисовал. Позорник…

Но самое отвратительное довелось мне наблюдать несколькими минутами позже. Кто-то из блатных, чуть ли не Витька Тля-Тля, заметил блеснувшую во рту одного «зелёного» золотую коронку и тут же доложил пахану.

— Рыжьё! [39]— произнёс Лёвка, и глаза его выпучились ещё явственней.

Тут же, в ту же секунду, к «зелёному» кинулось несколько шакалов [40]из Лёвкиной свиты. Один из них, я его видел со спины, предложил:

— Мужик, снимай фиксу! По-хорошему. Не положено тe6e, фpaepy поганому, рыжьё иметь!

Обладатель коронки попытался возражать. На него тут же насело несколько бандюг. Хотя у них имелись ножи, выбивали они фиксу каблуком скинутого ботинка. И вышибли не только коронку, но и несколько соседних зубов. Несчастный выплюнул на пол шматок крови и белые осколки.

Невольно наблюдая действия «дантистов», я так волновался, что сердце забилось: что творят, изверги! А им — весело! Гогочут.

Лёвка протянул по-обезьяньи длинную руку с тонкими, нерабочими пальцами и взял в них наскоро обтёртую об одежду ограбленного коронку. Он стоял в проходе возле нар, доходивших ему до горла. Ему хорошо были видны все подробности расказачивания. [41]

Со знанием дела Лёвка разглядывал коронку, вертя ее так и сяк, и, удовлетворенно кивнув, опустил её в верхний наружный карманчик заграничного пиджачка. Похоже, пахан разбирался в драгоценных металлах. Или изображал из себя знатока.

Чтобы не видеть продолжение шмона, я откинулся назад, положив в голова бушлат. Оказалось, что многие валялись на нарах, не интересуясь происходящим в бараке. Толстый молодой зек с заплывшими глазками фальцетом пел хорошо знакомую мне песню. Исполнял он её с чувством, жалобно, тренькая на расстроенной гитаре:

В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла
И в платке родному сыну
Передачу принесла.

Эту песню любил мурлыкать Толька Ржавец, сосед по квартире. Ни он, ни его родные никогда не сиживали по тюрьмам, а сам он был комсомольцем. Тем не менее он любил её напевать.

Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключённых
Сильно голодом морят.

Мимо меня к выходу поплыли какие-то тюки. Это шестёрки, вслед за удаляющимися блатарями, поволокли их добычу — несколько «сидоро́в», набитых шмотьём.

Кое-кто из фраеров с верхних противоположных нар провожал их завистливыми взглядами.

Ну и дела! До чего обнаглела воровская бражка, распоясалась! Меня каждый раз удивляла непонятная, необоснованная, какая-то утробная ненависть блатных к тем, кто хоть что-то имел, чем-то обладал. Если этот кто-то был, разумеется, не блатной. И чем больше у человека имелось одежды или съестного, тем озлобленее воры к нему относились и с мстительным удовольствием обирали. И успокаивались, когда у бывшего «куркуля», «кулака» или «хозяина» ничего не оставалось, когда всё, чем он владел, перекочёвывало в загребущие и липкие руки блатных. Вот тогда торжествовали «настоящий порядок и справедливость».

Чтобы на время отрешиться от кошмара, когда налево гнусавый бард, остервенело дёргая разлохмаченные струны гитары, наяривает «Мурку» и сто двадцать куплетов «Гоп со смыком», направо со стонами и проклятиями проигрывают в «очко» последний шнурок от ботинок, а напротив занимаются любовью в очередь, на нижних же нарах, под тобой идёт толковище с мордобоем, я поспешил в зону.

Прогуливаясь меж бараками, я попытался объяснить поступки урок с позиции логики, учебник которой я получил недавно и успел кое-что проштудировать. Но тщетными оказались мои попытки отыскать в их поступках и философствованиях разумное и правдивое. Всё — фальшь и ложь. И мною овладела свинцовая тоска. Я даже почувствовал, какими тяжеленными стали мои ноги и руки. А от одиночества хотелось завыть, как воют осенними ночами бездомные собаки.

Я вернулся в омерзительный барак, забрался на дощатый настил-нару и попытался уснуть, но не получилось. Серёга с Витъкой отирались где-то возле блатных, Кимка подался на пищеблок. Я места себе не находил в сарае, да и июньское сибирское солнце накалило пожелтевший брезент, источавший удушливый сухой жар. Сараище — хоть эскадрилью бомбардировщиков в него загоняй. И я снова поплёлся в зону, без всякой цели.

Солнце, ветер, небо… Как хорошо, что это-то у нас не отняли. Сегодня ясная погода, и где-то очень далеко виднеется белая шапка Саян — снег там ещё не растаял. Вероятно, на тех вершинах он лежит круглый год. Где-то, не столь далеко от лагеря, — река: слышны пароходные сирены.

По зоне бродят зеки. Поодиночке, по двое, по трое. Размышляют, беседуют. Каждому есть, о чём покумекать. А мне хочется побыть одному, да некуда уединиться. Тут все у всех на виду. Постоянно. Это угнетает и раздражает. Чувство поднадзорности рассасывается лишь тогда, когда ложишься на спину, ладони под голову и смотришь в поистине бездонное небо. Его огромность, чистота и весёлая голубизна успокаивают, отвлекают от всего окружающего и гнетущего. Я как бы растворяюсь в этой прекрасной космической бездонности, ощущаемой бесконечности, которая становится как бы частью тебя, твоим продолжением. Я, бесконечно малая песчинка, даже не песчинка, а что-то почти неосязаемое, испаряюсь с занимаемой моим телом, которое не чувствую вовсе, точки земли, ограниченной забором, вышками и на них стрелка́ми с автоматами, — как всё это ничтожно и почти не существует. Реален же лишь этот вечный и даже воображением неохватываемый космос…

Во время обеда стало известно, что одного «зелёного» за то, что вёл себя непочтительно и даже дерзко, блатные «землянули» — забили до смерти. Он умер. Или умирает. Значит, и сегодня не обошлось без жертвы. До чего ж кровожадны блатные. Они не могут не убивать. Прямо-таки ритуал какой-то. Как у язычников. Тем и держат всех в постоянном напряжённом страхе. Даже воинов-освободителей! Да блатным до феньки, что кто-то и их защищал от фашистов-поработителей. В пересыльной тюрьме, в камере «бешеных» малолеток, я услышал такое, чему поверить не мог: пацаны (сплошь «полуцвет» — поросль будущих бандитов, воров и насильников) демонстративно базлали, что они — за Гитлера. С ума, что ли, спятили вовсе?

Да и солдат этот, или кто он там по званию, хорош: неужели для него какая-то тряпка дороже собственной жизни? Когда у меня в тюрьме половину маминой передачи внаглую отнимали, я внутренне негодовал. Но если б не отдал, начал сопротивляться, чего бы достиг? Страшно представить. Своими глазами видел, как с такими непокорными блатные расправляются. Поэтому приходится уступать. Чтобы не уничтожили. Не глумились и не истязали. Потому что одному не выстоять. Если и терять, то меньшее. Конечно, иногда не терпится дать отпор наглому грабителю. Но за его спиной стоит организация. Мощная и беспощадная. Поэтому приходится смирять себя. И даже закрывать глаза, чтобы не видеть всей этой мерзости. Поэтому я и после обеда прогуливался по зоне, лежал на земле, глядел в небо, снова прохаживался, вспоминал о доме, продумывал, что написать братишке, как себя вести при возникновении разных критических обстоятельств. И когда успокоился, позволил себе «повидаться» с Милой. Воображаемые встречи с ней приносили мне радость и надежду на что-то лучшее.

После ужина вернулся в барак. Только расположился на своём мягком бушлате, слушая о Кимкиных пищеблоковских приключениях, как раздался какой-то подозрительный шум — кого-то опять мордовали. А когда на полуфразе певец прервал «романец» о том, как Маруся отравилась и попала в клинику Склифасовского, Кимка высунулся с нар, чтобы лучше рассмотреть, что там такое произошло. А я остался лежать в прежней позе — как мне всё окружающее надоело! Ругань, оскорбления, мат, грызня, вопли, унижения, оплеухи, пинки, мордобои… Глаза на всё это не смотрели б, уши не слышали б…

Назад Дальше