Сон Kюхнepa, описание которого я невольно слушал, хотя и готов был заткнуть уши и не делал этого лишь из опасения насмешек, показался мне сомнительным. Он был насквозь антисоветским. Если и пригрезилось такое, то здравомыслящий человек едва ли рискнёт трепаться. Тем более — среди малознакомых. А когда Герман Генрихович, смакуя, с внутренней радостью поведал, как наше правительство вешали на Красной площади, и спросил Костю, доволен ли он казнью, заика вскочил, подбежал к параше, стоявшей в левом углу камеры, схватил тяжелую крышку, обитую ржавым железом, развернулся, шагнул и с такой яростью долбанул весомым деревянным кругом по голове разомлевшего рассказчика, что тот шмякнулся на пол, не издав ни звука.
Желтоглазый весь съёжился на своей койке, поджав колени к подбородку, готовый к отражению нападения. Через минуту я пришёл в себя и бросился к пострадавшему, повернул его вверх лицом: лоб был залит кровью, глаза зажмурены. Но Кюхнер дышал, — значит, жив!
А Костя в это время громко стучал в дверь той же крышкой от параши и что-то выкрикивал. Пока я поднимал Кюхнера с пола и заваливал на койку, а потом тряс, пытаясь привести в чувства, послышался лязг затворов, тотчас открылась дверь, словно за ней давно стояли и ждали стука, и в камеру ввалились надзиратели.
— Уб-б-берите в-в-вашу с-с-суку, — с трудом выдавил из себя Костя.
— В чём дело? — строго спросил его старший надзиратель.
— Й-я-а йу-у-во… — Костя страшно вытаращил глаза. — З-за тт-а-а-кой с-с-сон…
И повалился на спину, ударившись всем телом о койку желтоглазого. Растянувшись в проходе между койками, — задёргался в конвульсиях. Он бился затылком о бетонный пол. Отчего это с ним? Неужели из-за Кюхнера?
Желтоглазый, его звали Дмитрием, сорвался со своего лежбища и шепнул мне:
— Грабки! [27]Кулаки разожми!
Я вцепился в Костин кулак и попытался его разомкнуть, но этого мне не удавалось — до чего сильно стиснул припадочный пальцы.
— Мизинец, мизинец разогни, — подсказал мне желтоглазый.
Он уже выгнул ладонь припадочного, а у меня никак не получалось.
Костя шумно дышал через нос. На губах его появилась розовая пена.
Надзиратели не вмешивались, стояли и наблюдали.
Нам удалось-таки придавить Костю. Конвульсии его напряжённого тела, оно ощущалось твёрдым, как деревянное, постепенно ослабли.
Пока мы с ним возились, куда-то исчез Кюхнер. А когда Костя вовсе утих, мы его отпустили. Я поднялся с колен и увидел стоявшую за моей спиной знакомую мне женщину-врача.
— Вот, — сказал я ей, — помочь необходимо. Больной. Припадочный.
— Осуждённый Филимонов [28]в медицинской помощи не нуждается, — жёстко произнесла она. И, пожалуй, не мне она ответила, Косте.
Повернулась и вышла из камеры, за ней — всё её сопровождение.
— Как не нуждается? — сказал я ей вслед. — Вон его как трясло…
«Она, что же, не понимает?» — недоумевал я про себя.
Мы подняли Костю с прохода, с того места, где недавно лежал в беспамятстве Герман Генрихович, и положили на койку.
— Занимай место немца, — предложил Дмитрий.
— Как — занимай? Он, может, через десять минут вернётся.
— Сюда он больше не вернётся, — уверенно произнёс желтоглазый.
— Вы думаете, что Костя его убил?
Желтоглазый не ответил. Тогда я задал ещё один вопрос:
— Его унесли, или он сам ушёл?
— Хрен его знает, — как-то неопределённо ответил желтоглазый, хотя по моим предположениям, он должен был видеть, что происходило позади меня и что стало с Кюхнером. То, что произошло с Германом Генриховичем, на меня подействовало удручающе. Дикость! И я не понимал, почему всё это случилось. Если Косте не понравился сон Кюхнера, он и мне, кстати, не пришёлся по вкусу, мог он, по крайней мере, словами выразить своё неудовольствие? А он схватился за полупудовую крышку. Чуть мозги ему не вышиб. Может, Костя действительно нервный больной? Наверное, это так. Тогда как понимать заключение врача?
Когда Костя очнулся после припадка, то застонал от головной боли, крепко сжал виски кулаками. И принялся бегать по камере. По тому же маршруту. Что-то бормоча. Потом лёг.
Я лежал на койке Кюхнера, ожидая его возвращения. Но вместо него вошёл надзиратель и приказал — сначала Косте, а затем, когда тот отказался, желтоглазому — собрать все вещи Германа Генриховича. Костя лежал совершенно безучастный ко всему, закрыв глаза рукой.
Как только надзиратель и желтоглазый удалились вместе с вещами пострадавшего, Костя резко разогнулся и с лихорадочно заблестевшими глазами приблизил своё лицо к моему. Такое моментальное его преображение изумило меня.
— Кум [29]дёрнет тебя, — зашептал он, — всё расскажи, как было, в натуре. Про сон. Усёк? Колись до очка.
— Какой кум? — спросил я.
Мне, действительно, не было известно, кто такой «кум» и зачем он меня вызовет.
Костя испытующе посмотрел мне в глаза и пояснил: кум — тюремный опер. Следователь.
После этого он долго перестукивался с соседней камерой. А я размышлял, почему надзиратели увели желтоглазого. Этот уход был связан или обусловлен ответом Кости на приказ надзирателей собрать личные вещи Кюхнера. Костя заявил:
— Й-я-а й-уму н-не ш-шестёрка. С-сослуживец п-пу-скай с-собирает его ш-шмотьё.
Сразу я не придал значения слову «сослуживец». Именно в этом слове заключалась какая-то загадка. И я спросил Костю, когда он снова лёг на койку, про Дмитрия, почему тот ушёл.
— Т-то, что они д-д-умают, я д-д-авно вывалил, высрал, — зло ответил он.
И его ответ породил другие вопросы. Но что-то меня удержало от дальнейших приставаний. Возможно, опасение. После того, как я помучался в смирительной рубашке, противная парализующая боязнь вселилась в меня.
Вскоре мы услышали вызов:
— Пятьдесят девятая! Цыган? Племянника встретим под крестом. Лукаем [30]коня, [31]держи!
Слова падали с верхнего этажа. Костя метнулся к параше, отломил от веника прутик подлиннее, шепнул мне, не заикаясь:
— Прикрой очко!
Я поднялся с койки, чтобы выполнить требуемое Костей (да, это был тот самый Костя Цыган, одноделец Толика Пионера!), и заслонил затылком смотровое окошечко. Костя, встав на койку, взобрался на подоконник, просунул в решётку прутик, пошурудил им в зонде, закрывавшем окно, и ловко соскочил на пол. В руках он держал бумажный пакетик с привязанной длинной ниткой. Вичку Костя снова воткнул в веник, перегрыз фарфоровой белизны зубами нитки, опутывавшие пакет, вынул из него и быстро прочёл записку, поджёг её над парашей, бросил в неё пепел и помочился. А табак и спички ссыпал в кисет, шитый розовыми, зелёными и ярко-синими шёлковыми нитками и с пышной многоцветной кистью. Так же роскошно были вышиты думки Толика. Мне подумалось, что украсила их одна мастерица. Вероятно, это был подарок Толика Цыгану.
Когда в камеру спешно вторглись надзиратели, Костя уже лежал, не двигаясь, и даже похрапывал.
— Что произошло? Почему мешаете просматривать камеру? — строго спросил меня надзиратель.
— Я не мешаю, — стал оправдываться я. — Прогуливался. Ноги затекли…
Надзиратель очень недобро, даже зло глянул на меня и подошёл к Цыгану.
— Филимонов. Встаньте, Филимонов.
Цыган что-то промычал невразумительное, но поднялся, попытался о чём-то спросить надзирателя, но не смог произнести и слова, исторгая из себя нечто нечленораздельное.
Надзиратель подозрительно нюхал воздух, приподнял крышку параши, заглянул в железную бочку и сказал:
— На выход, Филимонов.
Костя принялся бурно возражать. Но выйти в коридор ему всё же пришлось. Меня оставили в камере. Тот же надзиратель, вернувшись, спросил:
— Что сожгли?
— Газету, — не моргнув глазом, солгал я.
— Зачем?
— Чтобы не так воняло парашей.
Надзиратель долго изучал мою физиономию, видимо, врал я не очень убедительно. Но больше ни о чём не спросил. И молча вышел в коридор, где у дверей камеры высился другой вертухай, страховал напарника.
Вернулся в камеру Костя полураздетым.
— С-с-уки! Уд-д-а-вить вас всех!
Эти слова резанули мой слух. Промелькнула трусливая мыслишка:
«Всех. И меня — тоже? Я ведь тоже — фраер. Но я тут причём?»
Одна расправа за другой: то со мной, то с этим гнусным Kюхнером. Они вышибли меня из душевного равновесия. То, что я невиновен, не давало мне уверенности и спокойствия. Беззащитность держала меня на грани отчаянья. Но мне всё же удалось овладеть собой.
Костя свернул толстую цигарку, закурил. Протянул мне кисет.
— Не хочу, спасибо, — сказал я. — И без курева тошно.
Повернувшись спиной к волчку, Цыган принялся набивать табак в шов полы пиджака. Покончив с этим делом, сел на койку желтоглазого, упёрся затылком в стену, прикрыл глаза, будто задремал, и ухитрился незаметно для надзирательского ока отстучать какое-то сообщение в смежную камеру. Я посетовал, что не знаю азбуку Морзе. А может, и к лучшему. Меньше знаешь — меньше рискуешь. Так сказал один зек в двадцать седьмой. Тюремная мудрость!
Опять сверху раздался голос, похоже, Жирного, однодельца Кости, вызывавший Цыгана. Неведомый мне корреспондент сообщил, что оба «выпрыгнувших» — «наседки». А «молодяк» — просто фраер. Последнее определение относилось ко мне. Оно успокоило.
Потом мы беседовали о том о сём. Я рассказал, как меня на крюке подтягивали.
— П-пиши п-прокурору п-по надзору, — посоветовал Цыган. И тут же добавил: — Нн-ет. Нн-е нн-а-а-до. З-з-а-аморят г-гады.
Я прислушался к совету старого вора. И вероятно, — убийцы. И поведал, что сидел в одной камере с Толиком, видел, как чудесно он танцевал. Цыган сказал, что знает обо мне всё. И, волнуясь, сообщил об обстоятельствах гибели однодельца. Заикался Цыган заметно меньше. Иногда речь его лилась плавно, без задорин.
Вечером мы пили чай, и Костя угостил меня халвой. По вкусу она не отличалась от той, которой мы лакомились у Серёги. И за которую я оказался в этой камере. Мне стало не по себе. Тошнота подступила к горлу. А Цыган ублажал себя не только халвой, но копчёностями и солёностями. Отобранными у таких, как я.
Мне вдруг показалось, что всё происходящее вокруг меня и со мной — сон. Невероятный сон наяву. Начавшийся в Серёгиной хатёнке февральским морозным днём.
И я с безысходной тоской одиночества и с затаённой, пока ещё теплящейся надеждой на что-то неизвестно что подумал: когда же, наконец, он кончится?
Шумок
«Зелёных» выгружают! Целый состав! Из Берлина! Такие слухи разнеслись по пересылке мгновенно. И едва ли не весь лагерь повылез взглянуть, как из скотских вагонов, загнанных в тупик возле самой зоны, выскакивают под насыпь люди в форме защитного цвета — с вещмешками, мешками-«сидорами», альпинистскими рюкзаками, баулами, узлами и огромными «гробами-чемоданами». По определению авторитетных чемоданных знатоков с бана, [32]специалистов по «верчению» этих самых «гробов».
Обилие вещей — почти у каждого что-то было в руках — вызвало ликование блатных и мелкой шушеры, вившейся и подкармливавшейся возле них. Они уже торжествовали, предвкушая предстоящий шмон, расказачивание под видом справедливого дележа и грандиозную карточную игру.
Я тоже вышел из просторного сарая, не знаю, как точнее назвать то специфическое сооружение, в которое нас загнали. Впрочем, начальство определило эти дощатые халабуды с брезентовыми крышами и земляными полами как сезонные бараки. Зеки же окрестили их «сезонками». В них мы и ютились в ожидании отправки куда-то, где нужда в рабсиле, то есть в рабах. Могли загнать, куда угодно. Возможно, на самый край земли. Советской, ещё не освоенной зеками земли. Концлагерь так и назывался — пересыльный. Одновременно в него вмещались от десяти до пятнадцати тысяч зеков. А если уплотнить, то во много крат больше. Причём этот сортировочно-перевалочный пункт разворачивали только в тёплое время года, когда открывалась навигация по великой сибирской реке, по которой и отправлялись многочисленные баржи, гружённые «контингентом», на большие и мелкие стройки коммунизма. А его возводили везде.
Тогда, в начале июня пятидесятого, я уже осознал, что попал в мышеловку и что из неё не выбраться, пока «хозяин» не откроет дверцу. Ещё я убедился, что вляпался в поганое дело, и сейчас, получив пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей, с тревогой ожидал, что со мной произойдёт дальше.
К этому времени стало очевидным и то, что в условиях заключения отдельная человеческая судьба и даже жизнь, воспринимавшаяся мною как самое ценное на Земле, ничего не стоит. Она совершенно обесценена. Жратва, шмотки в тюрьме дороже жизни человека, то есть не человека, а зека. А грубое насилие — основа, фундамент и инструмент нашего, зековского, существования. Тот, кто более бесчеловечен, у того больше шансов выжить. И без исключения выглядело правило, что противиться Злу — бесполезно. И пагубно. Настолько оно могущественно и вездесуще. Каждый новый день открывал мне очередную страницу не просто жизни, но лагерной, неведомой, как потусторонний мир, и которая никак не могла восприниматься продолжением прожитых мною восемнадцати лет. Это было нечто иное — и не только по форме — существу своему, с другими измерениями. Ко всему этому я с трудом, медленно, но привыкал. Хотя, казалось, привыкнуть к происходившему вокруг невозможно. Потому что оно противоестественно для человека.
Итак, население сезонных бараков высыпало на территорию одного из секторов зоны, чтобы участвовать во встрече тех, кого вот-вот бросят сюда. Вальяжно расхаживали в ожидании добычи урки. Их легко отличить по одежде — получше, почище, поновее. Во всём, конечно же, здесь и наворованном, награбленном, обманно выигранном в краплёные карты — другие у них не в чести. От блатарей так и разило всенасилием, беспредельной наглостью и всемогуществом. Наблюдая за ними, я не мог отбиться от мысли, что так себя вели, наверное, лишь колонизаторы-рабовладельцы в пробковых шлемах на каких-нибудь кофейных плантациях, там, во враждебном нам и бесчеловечном капиталистическом мире. И вот они — наши, доморощенные.
Позавчера, когда прибыл наш, уральский, этап, блатные во время разборки задавили кого-то из своих. За нарушение воровских «законов». Загубили человеческую душу не в нашем сарае, и я, слава богу, того ужаса не видел.