Шлюхи-убийцы. Рассказы - Роберто Боланьо


Роберто Боланьо

Шлюхи–убийцы

Рассказы

Александре Боланьо и Лаутаро Боланьо как головокружительный урок

Александре Эдвардс и Марсиалю Кортесу–Монрою в знак дружбы

Насмешка часто разрешает важные задачи лучше и сильнее, чем строго обличительная речь.

Гораций

Маурисио Сильва

Родриго Пинто, Марии и Андресу Брэйсуэйт

Все дело в том, что Маурисио Сильва всегда старался избегать насилия, даже рискуя прослыть трусом, но, по правде сказать, насилия, настоящего насилия, избежать нельзя, особенно нам, кто родился в Латинской Америке в пятидесятые годы и кому было около двадцати лет, когда погиб Сальвадор Альенде.

История Маурисио Сильвы очень показательна и типична, поэтому, пожалуй, не лишним будет снова вспомнить ее сейчас, много лет спустя.

В январе 1974 года, через четыре месяца после государственного переворота, Сильва покинул Чили. Сперва он обосновался в Буэнос–Айресе, но затем злые ветры, бушевавшие в Аргентине, погнали его дальше, в Мексику, где он прожил года два и где мы с ним познакомились.

Он был не таким, как большинство чилийцев, живших тогда в мексиканской столице, во всяком случае, не кричал на всех углах о своем участии в сопротивлении, хотя у большинства эта страница биографии была скорее вымышленной, чем подлинной, и не посещал эмигрантских сборищ.

Мы подружились и встречались, как правило, не реже раза в неделю — в кафе «Гавана» на улице Букарели или у меня дома на улице Версаль, где я жил с матерью и сестрой. Первые месяцы Маурисио Сильва перебивался случайными заработками, потом получил место фотографа в какой–то столичной газете. В какой именно, не помню, может, в «Соль», если, конечно, в Мехико выходила когда–нибудь газета с таким названием; а может, в «Универсаль», хотя я предпочел бы, чтобы это была «Насьональ», ведь там приложением, посвященным культуре, руководил старый испанский поэт Хуан Рехано; но это точно не была «Насьональ», потому что в ней работал я сам и никогда не сталкивался в редакции с Сильвой. Короче, он служил в некоей мексиканской газете, это наверняка, и его материальное положение улучшилось, хотя поначалу заметить изменения было трудно, ибо Маурисио Сильва жил по–спартански, однако при желании усматривались несомненные признаки относительного благополучия.

Например, в самые первые месяцы он ходил, как я помню, исключительно в футболках, а под конец, в последние месяцы, смог купить себе пару рубашек, и однажды я даже видел его в галстуке, хотя ни я, ни мои друзья–поэты галстуков не признавали. Вернее сказать, единственным человеком в галстуке, появившимся за нашим столиком в кафе «Гавана», был Сильва.

В ту пору поговаривали, будто Маурисио Сильва гомосексуалист. То есть я хочу сказать, что среди чилийских эмигрантов ходили такие слухи: может, люди просто со зла чесали языками, а может, сплетни помогали скрасить унылую эмигрантскую жизнь левакам, у которых мозги в этом направлении — от пояса и ниже — работали абсолютно так же, как и у правых, хозяйничавших в Чили после переворота.

Как–то раз Маурисио Сильва обедал у нас дома. Моя мать относилась к нему с симпатией, он отвечал ей тем же и порой фотографировал нас: мать, сестру, какую–нибудь подругу матери и меня. Всем нравится сниматься, сказал он мне однажды. Я–то был к таким вещам равнодушен, по крайней мере считал, что равнодушен, но после слов Сильвы задумался и, поразмыслив, признал его правоту. Фотографироваться не любят разве что индийцы, сказал он. Мать сначала решила, что он имеет в виду индейцев мапуче, но он говорил именно об индийцах, а не об индейцах, индийцах из той самой Индии, которой суждено было сыграть в его жизни такую важную роль.

Однажды вечером я застал Маурисио Сильву в кафе «Гавана». Посетителей было мало, и он сидел у большого окна, выходившего на улицу Букарели. Сидел и пил кофе с молоком, поданный в стакане, в большом стакане из толстого стекла, какими пользовались в «Гаване» и каких я никогда не видел ни в одном другом заведении. Я сел рядом с ним, и у нас завязался разговор. Маурисио Сильва показался мне вдруг прозрачным. Да. Именно такое впечатление у меня сложилось. Маурисио Сильва показался мне стеклянным, словно его лицо и стакан с кофе как–то между собой перекликались, словно они внезапно обрели друг друга — два непостижимых явления в огромном мире — и пытались изо всех сил, хотя и без надежды на успех, найти общий язык.

В тот вечер он признался мне, что и на самом деле гей, подтвердив тем самым слухи, и сообщил о своем решении уехать из Мексики. Я подумал было, что он потому и уезжает. Но нет, просто некий приятель помог ему устроиться в парижское фотоагентство, о чем Сильва давно мечтал. Сейчас же он хотел выговориться, и я его слушал. Он сказал, что вот уже несколько лет тщательно скрывает — угрызения совести? осмотрительность? — свои наклонности, и в первую очередь потому, что причисляет себя к левым, а в тех кругах с явным предубеждением относятся к гомосексуалистам. Мы с ним потолковали о слове «извращенец» (теперь, кстати, его в этом смысле употреблять почти перестали), которое сразу вызывало в воображении тоскливые пейзажи.

Помню, под конец мы прошлись по поводу наших чилийских леваков, и я вдруг поднял тост за «чилийских борцов–скитальцев», которые составляют многолюдную фракцию среди «латиноамериканских борцов–скитальцев», этой армии бесприютных сирот, блуждающих по бескрайнему миру, предлагая свои услуги тому, кто больше заплатит, хотя на деле оказывается, что выбирают они вечно того, кто платит меньше всех. Мы посмеялись, и Сильва сказал, что насилие — не для него. Ты — другое дело, произнес он с грустью, которой я тогда не понял. Но не для меня. Я ненавижу насилие. В ответ я заявил, что чувствую то же самое. Потом мы переменили тему, потолковали о книгах, о фильмах… И больше я его не видел.

В один прекрасный день я узнал, что Маурисио Сильва уехал из Мексики. Новость мне сообщил его старый приятель, с которым они вместе работали в газете. Меня, впрочем, ничуть не удивило, что он исчез не попрощавшись. Сильва никогда ни с кем не прощался. Я и сам никогда ни с кем не прощался. И наши мексиканские друзья никогда ни с кем не прощались. А вот моя мать сочла, что это проявление невоспитанности.

Года через два или три я тоже покинул Мексику. Поселился в Париже и попытался его там разыскать (честно признаюсь, не слишком настойчиво), но не нашел. Со временем я даже стал забывать его лицо, хотя в памяти намертво отпечатались его повадка, манера приближаться к тебе и особая манера речи, словно он обращается к тебе с какого–то расстояния и из какой–то сокровенной печали, которая была неотделима от Маурисио Сильвы, того Маурисио Сильвы, что уже утратил лицо — или лицо ему заменяли тени, — хотя я по–прежнему не расставался с главным, с памятью об его повадке, то есть с чем–то совершенно абстрактным, хотя и несовместимым с понятием покоя.

Прошли годы. Много лет. Кое–кто из наших друзей умер. Я женился, у меня родился сын, я напечатал несколько книг.

Однажды мне довелось побывать в Берлине. Накануне отъезда я ужинал с Генрихом фон Беренбергом и его семьей, потом сел в такси (хотя до того Генрих всякий раз сам отвозил меня по вечерам в гостиницу). Я попросил таксиста остановиться чуть пораньше, потому что хотел пройтись пешком. Таксист (немолодой азиат, слушавший Бетховена) высадил меня кварталов за пять до отеля. Было еще не поздно, однако улицы казались пустынными. Я шагал через площадь. На скамейке сидел Сильва. Правда, я узнал его только после того, как он заговорил со мной. Он окликнул меня по имени, а потом спросил, как дела. Я обернулся и смотрел на него в недоумении. Сильва продолжал сидеть на скамейке, и его глаза изучали меня, потом он уставился в землю или огляделся по сторонам, потом принялся рассматривать огромные деревья, росшие на этой маленькой берлинской площади, и тени, его почему–то укрывавшие плотнее, чем меня. Я сделал несколько шагов в сторону скамейки и спросил, кто он такой. Это я, Маурисио Сильва, ответил он. Маурисио Сильва из Чили? — спросил я. Он кивнул, и только тут я заметил, что он улыбается.

В ту ночь мы проговорили чуть ли не до рассвета. Сильва уже несколько лет жил в Берлине и отлично знал, какие бары открыты всю ночь. Я расспрашивал о его житье–бытье. Он, не вдаваясь в подробности, сообщил, что стал фотографом free lancer. У него было жилье в Париже, Милане, а теперь вот есть и в Берлине, скромные обиталища, где он хранит книги и куда не так часто заглядывает. Мы зашли в первый бар, и только тут я понял, как он изменился. Сильно похудел, в волосах проглядывала седина, лицо избороздили морщины. Еще я отметил про себя, что он стал пить куда больше, чем в Мексике. Маурисио Сильва захотел узнать что–нибудь и обо мне. Наша встреча, разумеется, не была случайной. Мое имя промелькнуло в газетах, оно попалось Сильве на глаза — или кто–то из соотечественников сообщил ему, что некий чилиец приехал в Берлин то ли прочесть лекцию, то ли пообщаться с читателями. На мое выступление он не попал, зато позвонил организаторам и получил адрес гостиницы, где я остановился. Когда я его увидел на площади, он, по его словам, коротал там время и размышлял о том о сем в ожидании моего появления.

Я засмеялся. Какая удача, подумалось мне, мы снова встретились. Маурисио Сильва оставался таким же странным, странным, но вполне простым в общении человеком, который никому не навязывает своего общества, человеком, которому в любой миг затянувшихся посиделок можно сказать «пока», и он в ответ просто скажет тебе «пока», без обиды, без упрека, то есть он был в своем роде идеальным чилийцем, невозмутимым и приветливым, — хотя тип этот не слишком часто встретишь и в Чили, но только там водятся такие люди.

Перечитываю эти слова и вижу, что грешу против истины. Маурисио Сильва никогда не позволил бы себе подобных обобщений. В любом случае, пока мы бродили из бара в бар и сидели перед стаканом виски или кружкой безалкогольного пива, беседа вертелась вокруг отрывочных воспоминаний, и поэтому диалог наш был скучноватым. Интерес пробудился во мне, лишь когда Маурисио Сильва провожал меня около двух часов ночи в гостиницу, но это был, собственно, уже не диалог, а монолог.

По воле случая Маурисио Сильва вновь заговорил (вернее, его буквально прорвало), пока мы пересекали все ту же площадь, где несколькими часами раньше встретились. Помню, было холодно, и вдруг я услышал, как Сильва говорит, что ему очень хотелось бы рассказать мне кое–что, чего он никогда никому не рассказывал. Я взглянул на него. Сильва не отрывал глаз от выложенной плитами дорожки, вившейся через площадь. Я спросил, о чем это он. Об одном моем путешествии, ответил он быстро. Там что–то случилось? — спросил я. Тут Сильва остановился и несколько минут стоял, словно смысл его существования свелся к созерцанию крон высоких немецких деревьев, кусочков неба и облаков, беззвучно плывших над деревьями.

Да, случилось нечто ужасное, сказал Сильва. Помнишь наш разговор, тот, последний, в «Гаване» — перед моим отъездом из Мексики? Да, ответил я. Помнишь, я еще признался тебе, что гей? — спросил Сильва. Да, помню, ответил я. Давай сядем, предложил Сильва.

Готов поклясться, что сел он на ту же скамейку, и все было так, словно я еще не пришел туда, еще не шагнул на площадь, а он ждал меня и раздумывал над своей жизнью и над историей, которую теперь судьба или случай заставляли его поведать мне. Он поднял воротник пальто и заговорил. Я закурил и продолжал стоять. Эта история случилась в Индии. Туда его привело не любопытство туриста, а работа, он поехал, чтобы выполнить два заказа. Во–первых, сделать фоторепортаж об индийском городе в привычном ключе, нечто среднее между Маргерит Дюрас и Германом Гессе. Мы с Сильвой обменялись понимающими улыбками. Ведь существуют люди, сказал он, которым хочется увидеть именно такую Индию — помесь «Песни Индии» Дюрас и «Сиддхартхи» Гессе. Приходится подлаживаться под вкусы издателей. Поэтому для первого репортажа он снимал колониальные особняки, полуодичавшие сады, рестораны, преимущественно самого низкого пошиба, или семейные ресторанчики, которые выглядели низкопробными, хотя на самом деле это были типично индийские заведения, а еще — предместья, по–настоящему нищие окраины, а еще — поля, дороги, шоссе, железнодорожные узлы, автобусы и поезда, которые везут людей в город и из города, а еще — природу в состоянии полудремы, спячки, ничем не похожей на западную спячку, а еще — деревья, не похожие на европейские, реки и ручейки, поля засеянные и поля сухие, землю святых, сказал Сильва.

Второй репортаж — о районе красных фонарей в одном из городов Индии, имени которого мне не суждено узнать.

Тут–то, собственно, и начиналась история Сильвы. Тогда он еще жил в Париже, и его фотографиям предстояло сопровождать текст известного французского автора, который специализировался на описаниях городского дна и жизни проституток. Репортаж должен был стать первым в серии, посвященной миру проституции и районам красных фонарей в разных странах, при этом каждый новый сюжет предстояло отснять новому фотографу, тексты же взялся писать все тот же автор.

Не знаю, в какой город приехал Маурисио Сильва, может, в Бомбей или Калькутту, а может, в Бенарес или Мадрас, помню только, что я задал ему этот вопрос, но он его пропустил мимо ушей. Важно, что Сильва приехал в Индию один, потому что французский писатель уже изготовил свою хронику, а Сильве оставалось ее проиллюстрировать. Он отправился в районы, упомянутые в тексте, и взялся за дело. По его прикидкам — и по прикидкам издателей — он мог управиться за неделю, а значит, и на пребывание в Индии ему отводилось не больше недели. Он поселился в гостинице, расположенной в тихом районе, в номере с кондиционером, с окном, выходившим в гостиничный двор, где росли два дерева, а между ними бил фонтан, туда же выходила терраса, и порой на ней появлялись две женщины с детьми, правда, случалось, дети выбегали и раньше, одни. Женщины были одеты в индийские одежды, во всяком случае, Сильва считал эти одежды индийскими, а вот детей он однажды увидел даже в галстучках. Вечерами Сильва направлялся в злачные районы, фотографировал и болтал с проститутками, иногда совсем–совсем юными и очень красивыми, иногда чуть постарше или уже поблекшими, похожими на недоверчивых и не склонных к откровениям матрон. Запах, который поначалу его раздражал, под конец ему понравился. Сутенеры (их попадалось немного) держались любезно и старались вести себя на манер западных сутенеров, а может, это и были западные сутенеры (так пригрезилось Сильве потом, в гостиничном номере с кондиционером), перенявшие повадку индийских.

Как–то раз они предложили ему воспользоваться услугами одной из девушек. Маурисио вежливо отказался. Сутенер тотчас понял, что Сильва гомосексуалист, и на следующий вечер повел его в бордель с мальчиками. В ту ночь пришла к Маурисио Сильве болезнь. Я уже врос в Индию, но сам того не осознал, сказал он, всматриваясь в тени берлинского парка. И что произошло в борделе? — спросил я. Ничего. Я смотрел и улыбался. Ничего не произошло. Тогда одному из юношей пришло в голову, что, наверное, гостю понравилось бы заведение особого рода. Так решил Сильва, потому что говорили они между собой не по–английски. Они вышли из того дома и двинулись по узким и грязным улочкам, пока не оказались перед небольшим с виду зданием, но внутри им открылся лабиринт коридоров, крошечных комнат и темных углов, из которых вдруг выступали то алтарь, то молельня.

В некоторых частях Индии, сказал Сильва, глядя в землю, существует обычай приносить мальчика в дар божеству, чьего имени я не запомнил. Тут я имел неосторожность заметить ему, что он не помнит не только имени божества, но и названия города, а также имени хотя бы одного из тех, кто замешан в этой истории. Сильва глянул на меня и улыбнулся. Я стараюсь забыть их, сказал он.

И тут я подумал, что далее последует что–то очень страшное, и сел рядом с Сильвой. Так мы какое–то время и сидели — подняв воротники пальто, в полном молчании. Они приносят мальчика в дар божеству, вновь заговорил Сильва, вглядываясь в заполненную тенями площадь и словно опасаясь, что за нами кто–то следит, — и на некоторое время ребенок становится воплощением бога. Может, на неделю, пока длятся ритуальные празднества, может, на месяц, на год, не знаю. Это варварский ритуал, запрещенный законом индийской республики, но он продолжает существовать. Ребенка осыпают подарками, родители принимают их с радостью и благодарностью, потому что они, как правило, бедны. После окончания празднеств мальчика возвращают домой, или в ту грязную щель, что служит им домом, и через год все повторяется снова.

Дальше