Шлюхи-убийцы. Рассказы - Роберто Боланьо 2 стр.


Праздник чем–то напоминает латиноамериканские ярмарки, но он, пожалуй, веселее, шумнее, и, кажется, его участники — или те, кто осознают себя его участниками, — видят в нем куда более глубокий смысл. Есть и важное отличие. Мальчика за несколько дней до начала церемонии кастрируют. Богу, который в дни праздника будет в нем воплощен, требуется мужское тело — хотя эти мальчики обычно не бывают старше семи лет, — но без позорных мужских атрибутов. Иначе говоря, родители отдают ребенка врачам, или цирюльникам, или жрецам, и те оскопляют его, когда же он приходит в себя после операции, начинаются ритуальные торжества. Несколько недель или месяцев спустя он возвращается домой, кастрированный, и родителям такой сын уже не нужен. Мальчик попадает в бордель. Бордели бывают разными, со вздохом добавил Сильва, но меня в тот вечер пригласили в самый худший из всех.

Мы помолчали. Я закурил. Потом Сильва принялся описывать бордель, и казалось, он описывает церковь. Крытые внутренние дворики. Открытые галереи. Кельи, откуда невидимые тебе люди подглядывают за каждым твоим шагом. Сильве привели маленького кастрата, которому, судя по всему, не исполнилось и десяти лет. Он был похож на испуганную девочку, сказал Сильва. Испуганную и насмешливую — одновременно. Представляешь? Пытаюсь представить, ответил я. Мы опять помолчали. И когда ко мне наконец вернулся дар речи, я сказал, что нет, что ничего подобного я представить себе не в силах. Я тоже, бросил Сильва. Никто не способен такое представить. Ни жертва, ни палачи, ни зрители. Передать такое способна только фотография.

Ты сфотографировал его? — спросил я. Мне почудилось, будто Сильва вздрогнул. Я достал фотоаппарат и сфотографировал его, сказал он. Я понимал, что обрекаю себя на вечные муки, но сделал это.

Не знаю, сколько времени мы промолчали. Помню только, что было холодно — и в какой–то миг меня начал бить озноб. Я слышал, как сидевший рядом Сильва пару раз всхлипнул, но избегал на него смотреть. Я заметил фары машины, проезжавшей по одной из боковых улиц. И еще я заметил сквозь листву, как зажглось одинокое окно.

Потом Сильва снова заговорил. Сказал, что ребенок улыбнулся ему, а затем тихо удалился по какому–то коридору этого немыслимого дома. Тогда сутенер намекнул, что, если Сильве здесь не понравилось, им пора уходить. Сильва уходить не хотел. Он не мог уйти. Он сказал себе: пока еще я не могу уйти. Это было правдой, хотя он и сам не понимал, что именно мешало ему навсегда покинуть заведение. Однако спутник вроде бы понял его и велел принести им чаю или какой–то напиток, похожий на чай. По воспоминаниям Сильвы, они сели на пол — то ли на циновки, то ли на старые вытертые коврики. Весь свет шел от пары свечей. На стене висел постер с изображением божества. Некоторое время Сильва смотрел на бога и поначалу чувствовал ужас, но затем его охватило чувство, близкое к ярости, может, даже ненависть.

Мне никогда не случалось кого–нибудь ненавидеть, сказал он, закуривая и наблюдая, как первое облачко дыма тает в берлинском небе.

Пока Сильва смотрел на божество, его спутники незаметно исчезли. С ним остался только похожий на проститутку юноша лет двадцати, изъяснявшийся по–английски. Он несколько раз хлопнул в ладоши, и вновь появился мальчик. Я плакал — или мне только казалось, будто я плачу, или этому жалкому юноше–проститутке казалось, будто я плачу. Хотя нет, ничего подобного не было. Я старался сохранять на лице улыбку (на лице, которое мне уже не принадлежало, на лице, которое удалялось от меня, как гонимый ветром лист), но в голове моей зарождалось нечто. Не план и не расплывчатый способ мести — а сгусток воли.

Вскоре Маурисио Сильва, юноша–проститутка и ребенок двинулись по плохо освещенному коридору, потом по другому, освещенному хуже первого (по одну сторону от Сильвы шел мальчик, глядевший на него с улыбкой, по другую — юноша–проститутка, который тоже ему улыбался, а Сильва кивал им и щедро совал в руки монеты и купюры), пока они не очутились в комнате, где дремал врач, а рядом с ним дремал ребенок, у которого кожа была темнее, чем у мальчика–кастрата, и он был младше того, всего лет шести–семи. Там Сильва услышал объяснения врача, или цирюльника, или жреца, объяснения многословные, в которых упоминались традиция, народные праздники, преимущества, причастность, экстаз и святость; и ему позволили взглянуть на хирургические инструменты, с помощью которых будут кастрировать мальчика — этим же утром или следующим. Во всяком случае, ребенка, как я смог понять, сказал Сильва, минувшим днем уже возили в храм или в бордель, что является подготовительным этапом, своего рода гигиенической мерой, и мальчик хорошо пообедал, словно уже воплощал в себе бога, хотя Маурисио видел перед собой плачущего ребенка, полуспящего и полубодрствующего, и еще он поймал полулюбопытный и полуиспуганный взгляд мальчика–кастрата, не отходившего от него ни на шаг. И тут Маурисио Сильва превратился в нечто иное, хотя сам употребил не слова «нечто иное», а слово «мать».

Он произнес слово «мать» и вздохнул. Наконец. Мать.

То, что произошло потом, старо как мир и потому выглядит вполне тривиально: свершилось насилие, то самое насилие, которого никому из нас не дано избежать. Такова судьба латиноамериканцев, родившихся в пятидесятые годы. Разумеется, сперва Сильва без малейшей надежды на успех попытался договориться, испробовал подкуп, угрозы. Наверняка можно утверждать одно: насилие свершилось, и вскоре позади остались улицы того района — словно он видел сон, и во сне пот лил с него ручьями. Ему живо вспоминается испытанное тогда возбуждение — оно росло у него в душе, становилось все сильнее, — некая радость, подозрительно похожая на что–то вроде озарения, но которая не была (не могла быть) озарением. И еще: тень, что отбрасывало его тело, и тени двух детей, которых он, держа за руки, вел меж облупленных стен. В любом другом месте он непременно привлек бы к себе чье–то внимание. Но там и в такой час никому не было до него дела.

Остальное — это уже не столько история или сюжет, сколько маршрут. Маурисио Сильва вернулся в гостиницу, покидал вещи в чемодан и умчался вместе с детьми. Сначала они ехали на такси в какую–то деревню или пригородный поселок. Оттуда на автобусе — в другую деревню, где пересели на другой автобус, и тот привез их в другую деревню. На каком–то этапе своего бегства они сели в поезд и ехали всю ночь и часть дня. Маурисио вспоминал, с какими лицами дети глядели в окно — на пейзаж, который утренний свет раздирал на лоскутья, и казалось, будто реально только то, что предстает их взорам, — величественные и непритязательные картины в раме окна того таинственного поезда.

Потом они сели в другой автобус, потом в такси, потом в другой автобус, в другой поезд. А потом мы ехали автостопом, рассказывал Маурисио Сильва, глядя на силуэты берлинских деревьев, хотя на самом деле видел силуэты совсем иных деревьев, безымянных, немыслимых, пока наконец не остановились в неведомой деревне в неведомой части Индии, сняли там дом и отдохнули.

Через месяц у Сильвы кончились деньги, и он пешком отправился в соседнюю деревню, откуда послал письмо другу, жившему в Париже. Через две недели он получил чек, и пришлось идти в деревню побольше, чтобы получить по нему деньги, потому что ни в той деревне, откуда он послал письмо, ни там, где они осели, сделать это было невозможно. Детям жилось хорошо. Они играли с местными мальчишками, школу не посещали и время от времени приносили домой еду — овощи, подаренные соседями. Они не называли Сильву отцом, как он просил — из предосторожности в первую очередь, дабы не будоражить чужое любопытство, а звали его, как и мы, Маурисио. Тем не менее жителям деревни Сильва говорил, что это его сыновья. Он придумал, будто их мать, индианка, недавно умерла и он не пожелал возвращаться в Европу. История звучала вполне правдиво. Однако в кошмарных снах Сильве виделось, будто среди ночи в дом врываются индийские полицейские, чтобы арестовать его, и обвиняют в гнусных злодеяниях. Обычно он просыпался трепеща от страха. Тогда он подходил к циновкам, на которых спали дети, и картина эта давала ему силы — чтобы жить дальше, чтобы спать, чтобы подняться утром.

Он стал обрабатывать землю. Завел маленький огород, а иногда нанимался к богатым крестьянам из той деревни. Богатые крестьяне, конечно же, на самом деле были бедны, но не так бедны, как остальные. В свободное время Маурисио обучал детей английскому, арифметике или наблюдал за их играми. Между собой дети разговаривали на непонятном ему языке. Порой он замечал, как они прерывают игру и шагают по полю, словно ни с того ни с сего превратившись в сомнамбул. Он громко окликал их. Иногда дети притворялись, будто не слышат, и шли дальше, пока не исчезали из виду. Иногда они оборачивались и улыбались ему.

Сколько же времени ты прожил в Индии? — тревожно спросил я.

Полтора года, сказал Маурисио, хотя, если честно, я и сам не знал сколько.

Как–то раз в деревню нагрянул его парижский друг. Он все еще любил меня, сказал Сильва, хотя в мое отсутствие стал жить с алжирцем, механиком с завода Рено. Тут Сильва засмеялся. Я тоже засмеялся. Все было так грустно, сказал Сильва. Друг, который приехал в деревню на такси, покрытом рыжеватой пылью, дети, которые гонялись за какими–то насекомыми в зарослях сухого кустарника, ветер, который, казалось, приносит добрые и дурные вести.

Несмотря на мольбы француза, Маурисио Сильва не вернулся в Париж. И через несколько месяцев получил от друга письмо, где тот сообщал, что индийские полицейские и не думают его разыскивать. По всей видимости, люди из борделя никаких заявлений писать не стали. Но и после получения этого известия Сильву по–прежнему преследовали кошмары, изменился лишь облик мучителей: теперь его арестовывали и осыпали оскорблениями не полицейские, а сыщики из секты, поклоняющейся богу–кастрату. Конец сна был еще ужасней, чем прежде, признался мне Маурисио Сильва, но я уже привык к кошмарам, по крайней мере, почему–то всегда знал, что нахожусь внутри сновидения, что это не реальность.

Потом в деревню пришла болезнь, и дети умерли. Я тоже хотел умереть, сказал Сильва, но мне не повезло.

Оправившись от недуга в своей хижине, которую день за днем безжалостно разрушали дожди, он покинул деревню и вернулся в город, где когда–то нашел детей. С тупым изумлением он обнаружил, что уехали они не так далеко, как казалось, просто бежали по спирали, поэтому обратный путь получился относительно коротким. Очутившись в городе, Маурисио Сильва тотчас отправился в бордель, в котором оскопляли детей. Бордель превратился в жилой дом, и там ютилось множество семей. В коридорах, которые ему запомнились пустынными и мрачными, теперь копошились детишки, едва умевшие ходить, и старики, ходить уже не способные и поэтому тоже ползавшие. Маурисио Сильве почудилось, что перед ним рай.

Вечером, вернувшись в гостиницу, он без остановки плакал, он оплакивал своих умерших детей, и оскопленных детей, которых не знал, и свою погубленную молодость, и всех молодых людей, которые уже перестали быть молодыми, и молодых людей, которые умерли молодыми, и всех тех, кто сражался за Сальвадора Альенде, и тех, кто побоялся сражаться за Сальвадора Альенде; Маурисио Сильва позвонил другу–французу, теперь жившему с болгарином, бывшим гиревиком, и попросил прислать билет на самолет и немного денег, чтобы расплатиться за номер.

Друг–француз ответил, что конечно, разумеется, он вышлет билет и деньги немедленно, и еще он спросил, а что это там за звуки? Ты плачешь? — и Маурисио Сильва ответил, что да, он никак не может унять слезы и не понимает, что с ним такое, — он плачет уже много часов подряд. Успокойся, попросил друг–француз. И Маурисио рассмеялся, не переставая плакать, и сказал, что постарается, и повесил трубку. А потом продолжал плакать без остановки.

Гомес–Паласио

Я отправился в Гомес–Паласио, когда случился один из худших периодов в моей жизни. Мне было двадцать три года, и я уже знал, что дни пребывания в Мексике сочтены.

Мой друг Монтеро, служивший в Институте изящных искусств,[1] нашел мне работу в литературной студии в городе с ужасным названием — Гомес–Паласио. Процесс вступления в должность предполагал одну довольно приятную стадию: сперва, чтобы войти в курс дела, я должен был совершить небольшое турне по литературным и прочим студиям, раскиданным в той же части страны. Отдохнешь на севере, сказал мне Монтеро, а потом отправишься работать в Гомес–Паласио и сразу забудешь обо всем прочем. Сам не знаю, почему я согласился. Ведь я понимал, что ни при каких обстоятельствах не останусь жить в Гомес–Паласио, понимал, что все равно не стану руководить литературной студией в забытом богом северном мексиканском городке.

Однажды утром я выехал из столицы в битком набитом автобусе — так началось мое путешествие. Я побывал в Сан–Луис–Потоси, в Агуаскальентесе, в Гуанахуато, в Леоне — перечисляю наобум, потому что затруднился бы сказать, в каком городе я был сначала, в каком — позже и сколько дней где провел. Затем были еще Торреон и Сальтильо. И Дуранго.

В конце концов я добрался до Гомес–Паласио и явился в местный филиал Института изящных искусств, чтобы познакомиться с теми, кому предстояло быть моими учениками. Меня все время бил озноб, несмотря на жару. Директриса, пухлая, средних лет женщина с глазами навыкате, одетая в замечательное платье, на котором были изображены почти все местные цветы, поселила меня в жутком пригородном мотеле — он стоял посередине шоссе, которое никуда не вело.

Утром она сама заезжала за мной. У нее была огромная машина небесно–голубого цвета, и водила она так, что ехать с ней было страшновато, хотя в общем и целом можно сказать, что справлялась она с рулем не так уж и плохо. Машина имела автоматическое управление, однако ноги женщины с трудом доставали до педалей. Всякий раз мы сперва отправлялись в придорожный ресторан, который хорошо был виден вдали из окна моего мотеля, — красноватый нарост на фоне желто–голубого неба. Там мы заказывали апельсиновый сок и яйца по–мексикански, а потом — несколько чашек кофе, которые директриса оплачивала талонами Института изящных искусств (кажется) и никогда — наличными.

Затем она откидывалась на спинку стула и заводила речь о своей жизни в этом северном городе, и о своих стихах, опубликованных в маленьком издательстве, существовавшем в их штате на деньги INBAL, и о своем муже, который не понимал, что это за работа такая — поэтесса и как можно подобным ремеслом зарабатывать на жизнь. Пока она говорила, я не переставал курить одну «Бали» за другой, смотрел в окошко на дорогу и размышлял о том, что жизнь моя — череда сплошных неудач. Потом мы снова садились в машину и ехали в Гомес–Паласио, в филиал Института, помещавшийся в двухэтажном здании, ничем не примечательном, если не считать немощеного патио, где росло всего три дерева, а также запущенного — или пока лишь наполовину возрожденного — сада, там роились похожие на зомби подростки, которые изучали живопись, музыку и литературу. В первый раз я почти не обратил на патио внимания. Во второй — почувствовал озноб. Все это не имеет никакого смысла, думал я, но в глубине души знал, что смысл оно так–таки имеет и этот смысл как раз и терзает меня, если позволить себе некоторое преувеличение, хотя тогда я никакого преувеличения в этом не видел. Возможно, тогда я путал смысл с необходимостью. Возможно, я просто пребывал во взвинченном состоянии.

Ночами я с трудом засыпал. Меня преследовали кошмары. Прежде чем лечь в постель, я проверял, чтобы дверь и окна моей комнаты были наглухо закрыты. У меня пересыхало во рту, и спасала только вода. Я то и дело вставал, шел в ванную и набирал стакан воды. А раз уж я все равно вставал, то пользовался случаем, чтобы лишний раз проверить, хорошо ли заперты дверь и окна. Порой я забывал о своих страхах и останавливался перед окном, глядя на пустыню ночи. Потом снова ложился в постель и закрывал глаза, но уже успевал выпить столько воды, что вскоре приходилось вставать снова, на сей раз — чтобы пойти в уборную. А поскольку я все равно вставал, то опять проверял все запоры в комнате и опять успокаивался, вслушиваясь в далекие звуки ночной пустыни (еле слышный шум машин, которые ехали на север или на юг) или созерцая в окно ночь. Пока не начинало светать. И только тогда мне наконец–то удавалось заснуть и поспать какое–то время, но не больше двух–трех часов.

Назад Дальше