Однажды утром за завтраком директриса спросила, почему у меня такие глаза. Потому что я мало сплю, ответил я. Да, глаза совсем красные, сказала она и тотчас перескочила на другую тему. В тот же день, когда мы ехали обратно в мотель, она спросила, не хочу ли я сесть за руль. Я не умею водить машину, ответил я. Она засмеялась и притормозила у обочины. Мимо нас проехал рефрижератор. Я заметил, что на белом фоне большими синими буквами написано: МЯСО ВДОВЫ ПАДИЛЬИ. Рефрижератор ехал из Монтеррея, и водитель посмотрел на меня с любопытством, показавшимся мне необъяснимым. Директриса открыла дверцу и вышла из машины. Садись на мое место, сказала она. Я так и сделал. Я сидел, вцепившись в руль, и видел, как она обошла машину спереди. Затем села рядом со мной и велела трогать.
Довольно долго я вел машину по серой ленте, соединявшей Гомес–Паласио с моим мотелем. Поравнявшись с ним, я не остановился. Только глянул на директрису — она улыбалась и была явно не против того, чтобы мы прокатились еще немного. Поначалу мы оба смотрели на шоссе молча. Когда мотель остался позади, она заговорила про свои стихи, про свою работу, про своего нечуткого мужа. Наконец она выговорилась, включила магнитофон и поставила кассету, на которой какая–то певица исполняла ранчеры.[2] У певицы был печальный голос, и она неизменно на пару нот опережала оркестр. Это моя подруга, сказала директриса. Я не понял. Что? — переспросил я. Мы с этой певицей — близкие подруги, сказала директриса. А! Она из Дуранго, сказала директриса. Ты там уже побывал? Да, я был в Дуранго, ответил я. Ну и как ты нашел тамошние литературные студии? Гораздо хуже, чем здесь, ответил я, чтобы сделать ей приятное, но она, по всей видимости, оценила мои слова иначе. Она из Дуранго, но сейчас живет в Сьюдад–Хуаресе, сказала она. Иногда, когда певица едет в свой родной город повидаться с матерью, она звонит мне, и я, чего бы мне это ни стоило, нахожу время и провожу с ней несколько дней в Дуранго. Здорово, сказал я, не отрывая глаз от дороги. Я останавливаюсь у нее, в доме ее матери, сказала директриса. Мы спим в ее комнате, часами разговариваем и слушаем диски. Время от времени одна из нас идет на кухню и готовит кофе. Я обычно везу ей печенье «Регалада», которое она страшно любит. Пьем кофе и едим печенье. Мы познакомились, когда нам обеим было по пятнадцать лет. Лучшая моя подруга.
У горизонта я увидел низкие горы, среди которых терялось шоссе. С востока на нас надвигалась ночь. Какого цвета пустыня ночью? — спросил я сам себя несколько дней назад, когда сидел один в мотеле. Вопрос риторический и глупый, но подспудно я связывал его с собственным будущим или, пожалуй, даже не столько с будущим, сколько со способностью переносить изводившую меня боль. Однажды на занятиях в литературной студии один парень спросил, почему я пишу стихи и как долго намерен их писать. Директриса при этом не присутствовала. В студии находились пять учеников — столько их всего и было. Четыре мальчика и одна девочка. Двое из них были совсем бедно одеты. Девочка, низенькая и тощая, одевалась, я бы сказал, простовато. Тот, кто задал вопрос, мог бы учиться в университете, но вместо этого вкалывал простым рабочим на мыльной фабрике, самой большой (и, скорее всего, единственной) в штате. Еще один парень служил официантом в итальянском ресторане. Двое других учились в подготовительном (перед поступлением в университет) классе. Девочка не училась и не работала.
Неожиданно для себя я ответил ему. Какое–то время мы шестеро сидели молча. И я между тем взвешивал возможность остаться работать в Гомес–Паласио, остаться здесь навсегда. Прежде я замечал в патио пару учениц из студии живописи, которые показались мне красивыми. Если повезет, я могу жениться на одной из них. Та, что попривлекательнее, выглядела и более заурядной. Я вообразил долгий и сложный период ухаживания. Вообразил мрачный прохладный дом с густым садом. Как долго вы намерены писать стихи? — спросил парень с мыльной фабрики. Я мог бы ответить что угодно. Но выбрал самый простой вариант: не знаю. А ты? Я начал писать, потому что поэзия делает меня более свободным, учитель, и я никогда от нее не откажусь, сказал он с улыбкой, которая плохо скрывала гордость собой и некий вызов. Ответ грешил расплывчатостью, а также излишним пафосом. За этим ответом я увидел, однако, не рабочего с мыльной фабрики, не того человека, каким он стал сейчас, а того, каким был в пятнадцать лет или, пожалуй, в двенадцать, я видел, как он бежит или шагает по окраинным улицам Гомес–Паласио под небом, похожим на горную лавину. А еще я увидел его друзей–приятелей: вряд ли они выжили, подумалось мне. Вряд ли. И это, надо полагать, вполне в порядке вещей.
Потом мы читали стихи. Из всех студийцев только девочка обладала хоть каким–то намеком на талант. Но я уже вообще мало в чем был уверен. Когда мы вышли на улицу, директриса ждала меня вместе с двумя незнакомыми типами — как оказалось, чиновниками из администрации штата Дуранго. Я почему–то сперва подумал, что это полицейские и они явились меня арестовать. Ребята простились со мной и отправились кто куда — тощая девица вместе с парнем, трое остальных — отдельно. Я смотрел, как они шагают по коридору с облупленными стенами. Потом двинулся за ними к дверям, словно забыл кому–то что–то сказать. Там я остановился и стал смотреть, как они исчезают в разных концах улицы.
Тут директриса повторила: это моя лучшая подруга — и замолчала. Шоссе уже не стелилось перед нами одной прямой лентой. В зеркало заднего вида я увидел огромную стену: она поднималась за городом, который мы покидали. Я не сразу сообразил, что это ночь. Из магнитофона полилась новая песня. Речь шла о затерянной на севере страны деревушке, где счастливы все, кроме нее. Мне показалось, что директриса плачет. Это были безмолвные, полные достоинства, но неудержимые слезы. Однако точно сказать, плачет она или нет, я бы не смог. Я ни на миг не отрывал глаз от дороги. Потом директриса достала платок и высморкалась. Зажги фары, велела она едва слышно. Я продолжал вести машину.
Зажги фары, повторила она и, не дожидаясь ответа, наклонилась над приборной доской и сама зажгла фары. Тормози, сказала она чуть погодя уже более твердым голосом, в то время как певица вела свою песню к концу. Какая печальная песня, сказал я, только чтобы хоть что–то сказать.
Машина остановилась у обочины дороги. Я открыл дверцу и вышел; было еще не совсем темно, но день уже угас. Земля вокруг, горы, за которые уходила дорога, — все было темно–желтого цвета, но при этом такого яркого, какого я никогда в жизни не видел. Словно свет (хотя это был никакой не свет, а именно цвет) был чем–то напитан, сам не знаю чем, — и это вполне могла быть вечность. Мне стало стыдно, что в голову пришла столь нелепая мысль. И я решил размять ноги. Мимо, сигналя, проехала машина. Я послал ей вслед непристойный жест. А может, и не только жест. Может, я выругался, а водитель увидел или услышал. Но это, как и все прочее в данной истории, маловероятно. К тому же когда я думаю о нем, то вижу только одно — свое отражение в его зеркале заднего вида: у меня тогдашние длинные волосы, я худой, на мне джинсовая куртка и чересчур большие очки, отвратительные очки.
Машина затормозила, проехав несколько метров, и остановилась. Никто не вышел, и заднего хода она не дала, сигналов я тоже не слышал, но от ее присутствия будто бы взбухло пространство, которое теперь мы разделяли вместе. Я благоразумно зашагал назад, туда, где осталась директриса. Она опустила окошко и спросила, что случилось. Глаза у нее выпучились еще больше, чем обычно. Я ответил, что не знаю. Какой–то мужчина, сказала она и перебралась на водительское место. Я сел рядом. Сиденье, которое прежде занимала она, оказалось горячим и влажным, словно у директрисы был жар. В окошко я мог различить силуэт мужчины и затылок мужчины, он, как и мы, смотрел на ленту дороги, змеившуюся в сторону гор.
Это мой муж, сказала директриса, не отводя глаз от стоявшей машины и словно разговаривая сама с собой. Потом она перевернула кассету и прибавила громкость. Моя подруга иногда звонит мне, когда отправляется в турне по незнакомым городам. Однажды она позвонила из Сьюдад–Мадеро — всю ночь пела в клубе профсоюза нефтяников и позвонила в четыре утра. В другой раз — из Рейносы. Как хорошо, сказал я. Нет, это не хорошо и не плохо, ответила директриса. Просто звонит, и все. Иногда у нее возникает такая потребность. А если отвечает мой муж, вешает трубку.
Какое–то время мы оба молчали. Я вообразил себе мужа директрисы с трубкой в руке. Он спрашивает, кто это, потом слышит, как на другом конце провода дают отбой, и тоже вешает трубку, словно зеркально отражая чей–то жест. Я спросил у директрисы, не надо ли мне выйти, подойти к той машине и сказать что–нибудь водителю. Нет нужды, сказала она. Ответ показался мне здравым, хотя на самом деле это был безрассудный ответ. Я спросил, что, по ее мнению, сейчас сделает ее муж, если водитель той машины — и на самом деле ее муж. Будет стоять, пока мы не уедем, сказала директриса. Тогда лучше нам взять да и уехать наконец, сказал я. Директриса, видимо, погрузилась в свои мысли, но на самом деле, как я догадался позднее, она просто закрыла глаза и буквально до последней капли впивала в себя песню, которую пела ее подруга из Дуранго. Потом она включила мотор и медленно тронулась с места, пока не поравнялась с машиной, остановившейся впереди. Я посмотрел в окошко. Но именно в этот миг водитель повернулся ко мне спиной, и я не смог разглядеть его лица.
Ты уверена, что это твой муж? — спросил я, когда мы опять мчались по направлению к холмам. Нет, сказала директриса и рассмеялась. Думаю, это был не он. Я тоже рассмеялся. А машина–то как будто его, выговорила она между приступами смеха, но вроде бы это не он. Вроде бы? — спросил я. Если, конечно, он не сменил номеров, сказала директриса. Только тут я понял, что все это было шуткой, и закрыл глаза. Между тем мы миновали холмы и попали в пустыню — ровную поверхность земли мели огни автомобилей, ехавших на север или, наоборот, по направлению к Гомес–Паласио. Уже наступила ночь.
Знаешь, сказала директриса, сейчас я покажу тебе очень необычное место. Именно так она и сказала. Очень необычное.
Мне хочется, чтобы ты это увидел, сказала она, это мне больше всего здесь, на моей земле, нравится. Машина свернула с шоссе и остановилась на чем–то вроде площадки для отдыха, хотя в действительности ничего там не было, только земля и большой участок для стоянки грузовиков. Вдали светились огни — может быть, огни поселка, а может, и ресторана. Мы по–прежнему сидели в машине. Директриса указала на какую–то неясную точку. На кусок шоссе километрах в пяти от того места, где мы сейчас находились, или немного дальше. Директриса даже протерла тряпкой переднее стекло, чтобы мне было лучше видно. Я посмотрел и увидел фары автомобилей: цепочка светящихся точек изгибалась — там, вероятно, был поворот. И тут я увидел пустыню и увидел какие–то зеленые формы. Ну? — спросила директриса. Да, огни, ответил я. Директриса посмотрела на меня: ее глаза навыкате блестели, как, наверно, блестят глаза зверьков, водящихся в штате Дуранго, в неприветливых окрестностях города Гомес–Паласио. Потом я снова посмотрел туда, куда она показывала: сперва я не увидел ничего — только мрак, отблески поселка или неведомого ресторана, потом проехало несколько машин, и пучки света с отчаянной неспешностью пропороли пространство.
Но эта отчаянная неспешность нас больше не раздражала.
И потом я увидел, как свет — через несколько секунд после того, как автомобиль или грузовик вроде бы уже проехал по этому месту, — переворачивался и зависал, зеленый свет словно дышал, на доли секунд становился живым и отраженным — посреди пустыни, когда разорваны все путы, зеленый свет, который напоминал море и который колыхался как море, но сохранял всю хрупкость земли, зеленое колыхание, изумительное, одинокое. На том повороте что–то — рекламный щит, крыша заброшенного сарая, разложенные на земле гигантские пластиковые листы — должно было этот свет порождать, но для нас, наблюдавших его с некоторого расстояния, он возникал как сон или как чудо, что, в конце–то концов, одно и то же.
Потом директриса включила мотор, развернулась, и мы двинулись в мотель.
На следующий день мне предстояло ехать в столицу. Когда мы добрались до мотеля, директриса вышла из машины и немного проводила меня. Не доходя до моей комнаты, она на прощание протянула мне руку. Я знаю, что ты сумеешь простить мои чудачества, сказала она, ведь, в конце–то концов, мы оба с тобой читаем стихи. Я был благодарен, что она не сказала: мы оба с тобой — поэты. Перешагнув порог комнаты, я зажег свет, снял куртку, выпил воды прямо из крана. Потом подошел к окну. Ее машина все еще стояла на площадке у мотеля. Я открыл окно — и ветер пустыни хлестнул меня по лицу. В машине никого не было. Чуть подальше, у самого шоссе, стояла директриса, как стоят люди, созерцающие реку или внеземной пейзаж, она слегка приподняла руки, словно беседовала с небом, или читала стихи, или словно опять стала девчонкой и играла в «морская фигура, замри».
Спал я плохо. На рассвете она приехала за мной. Довезла до автобусной станции и сказала, что, если я все–таки решу взяться за эту работу, здесь, в студии, мне будут рады. Я должен подумать, ответил я. Разумеется, сказала она, всегда надо думать. Потом сказала: ну, давай обнимемся, что ли. Я наклонился и обнял ее. В автобусе мне досталось место с другой стороны, поэтому я не мог увидеть, как она уходила. Смутно помню ее фигуру, она стояла, глядя на автобус, а может, глядя на свои часы. Потом мне пришлось сесть, потому что по проходу шли новые пассажиры, кто–то устраивался на соседних местах, и когда я снова глянул в окошко, ее уже не было.
Последние сумерки на земле
Ситуация такова: Б и его отец едут в отпуск в Акапулько. Отправляются они очень рано, в шесть утра. Б проводит ночь у отца. Ему ничего не снится, а если и снится, то, едва открыв глаза, он все забывает. Он слышит, что отец в ванной. Смотрит в окно — на улице еще темно. Б одевается, не включая света. Когда он выходит из комнаты, отец сидит за столом и читает вчерашнюю спортивную газету, завтрак готов. Яйца а–ля ранчера. Б здоровается с отцом и идет в ванную.
Машина отца — «форд мустанг» семидесятого года. В половине седьмого утра они садятся в машину и медленно выезжают из города. Город этот — Мехико, год же, когда Б с отцом покидают столицу, отправляясь на короткий отдых, — 1975–й.
Дорога в общем и целом оказалась приятной. На выезде из столицы и отец и сын слегка замерзают, но когда равнина остается позади и начинается спуск к жарким землям штата Герреро, становится довольно тепло, им даже приходится снять свитера и открыть окошки. Сначала все внимание Б поглощено пейзажем, Б вообще склонен к меланхолии (или так ему кажется), но несколько часов спустя монотонно чередующиеся горы и леса надоедают ему, и Б решает почитать книгу.
Перед самым Акапулько отец Б тормозит перед придорожным ресторанчиком. Там подают игуан. Попробуем? — спрашивает отец. Там же можно увидеть и живых игуан — они едва реагируют, когда Б с отцом подходят взглянуть на них. Б смотрит, опершись на капот «мустанга». Не дожидаясь его ответа, отец заказывает по порции игуаны для себя и для сына. И только тогда Б трогается с места. Он идет к четырем столикам, расположенным под навесом, едва колышимым ветром, и садится за самый дальний от шоссе столик. К мясу игуаны отец заказывает пиво. Оба расстегивают рубашки и закатывают рукава. Рубашки у того и другого светлых тонов. Мужчина, который их обслуживает, наоборот, одет в черную футболку с длинными рукавами, и, кажется, жара ему нипочем.
Вы в Акапулько? — спрашивает он. Отец Б кивает. Других клиентов тут сейчас нет. По отличной дороге проезжают машины, но не останавливаются. Отец Б встает и направляется в заднюю часть ресторана. Сперва Б думает, что отец пошел в туалет, но быстро догадывается, что тот решил заглянуть на кухню, чтобы понаблюдать, как готовят игуану. Мужчина молча следует за ним. Б слышит их голоса. Сначала говорит отец, потом раздается голос мужчины и, наконец, голос женщины, которой Б до сих пор не видел. Лоб у Б покрыт бисеринками пота. Очки запотели. Он снимает их и протирает краем рубашки. Когда он снова надевает очки, он замечает, что отец смотрит на него из кухни. На самом деле Б видит лишь отцовское лицо и часть его плеча — остальное скрыто красной занавеской в черный горох, и Б вдруг кажется, что эта занавеска отделяет не кухню от столовой, а одно время от другого.