Октябрь - Чайна Мьевилль 3 стр.


— Не надо, мама, было — прошло!..

— Добро, добро, Тимош. Вижу, сейчас у тебя иное на душе. Ну, счастливо, сынок.

— Спасибо, мама!

Он торопливо ушел, уверенный в том, что и на его улицу заглянул праздник.

Однако с каждым шагом беззаботность покидала его.

— Не придет, не придет, не придет, — стучало сердце.

Она не пришла.

Неделю промучился Тимош, места не находил. Хоте было пойти к прежним товарищам — душа не лежала, и гулянки, и карты опротивели. Оскорбляла грубость, грязь, хотелось, чтобы всё кругом было красивым, хорошим.

— Извелся совсем, — тревожилась Прасковья Даниловна, — хоть бы уже на завод скорей.

Тарас Игнатович был озабочен заводскими делами.

— Продали сходку, сволочи. Завелся среди нас иуда проклятый. — Он уже не видел ни жены, ни Тимоша, день и ночь грызла его одна мысль: завелся иуда.

Вставая с зарей, засыпая за полночь, Тимош думал о ней, слышал ее голос, шаги, ощущал прикосновение рук угадывал ее всюду, во всем — в пении птиц, в сиянии звезд, в лучах солнца. Стоило только распахнуть окно, она врывалась в комнату вместе с дыханием свежего утра.

В доме от зари и до зари все были заняты трудом, говорили только о труде, нелегкой жизни, куске хлеба, все было насыщено работой либо разговорами о нужде; и Тимош вместе со всеми работал, принимал на себя домашние хлопоты, бесконечные заботы по хозяйству, казалось бы, не оставалось места для мечты, для пустых мыслей.

Но дело, как назло, спорилось, горело, как никогда: пила сама пилила, топор справлялся со всем, что попадало под руку, ведра бежали от криницы, словно их ветром гнало, — и снова он со своими думами, снова журчит ее речь!

Хоть бы уж на завод скорей!

Так пришла суббота.

За церковной оградой ее не было. Восковые старушки толпились на паперти, перезрелые девицы с блудливыми глазами и постными лицами шмыгали взад и вперед. Служение только началось, из храма доносились слова молитвы, хор, перекликаясь со священнослужителем, отвечал на его призывы тихим приглушенным «Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй» и только изредка возвышался: «Тебе, господи!».

Старческий, но чистый и ясный голос священника доносился из алтаря, поднимался к сводам, разливался по храму, проникал на подворье.

Тимош обошел церковный садик, сняв картуз, заглянул в храм, протискался вперед, пробираясь из ряда в ряд, собирая негодующие взгляды молящихся. Осмотрев оба крыла и все углы, вышел через боковые двери, устроился на скамье перед крыльцом. Тягуче, как церковное пение, тянулось время; закинув руки за голову, он смотрел на людей, на витые колонны и купола, на золотые кресты.

Батюшка возглашал слова любви к богу и друг к другу:

— Сами себя и друг друга Христу-богу предадим!

И хор отзывался:

— Тебе, господи!

Люди крестились, повторяя про себя слова молитвы, не вникая в смысл слов, думая каждый свое, раскрывая перед богом неисчислимый перечень мелких прегрешений, грошовых забот, мелочных просьб, сгибаясь под тяжестью истинной скорби. Покупали свечи, просфоры в надежде что господь вернет сторицей.

Тимош смотрел на это множество людей и вдруг по непонятной связи или, быть может, без всякой связи — неизвестно, почему — вспомнил о сходке:

«Что если бы рабочие вместо того, чтобы собираться на сходки, бастовать, подниматься на стачки и революцию, приходили сюда, покупали просфорки, ставили свечки и молились коленопреклоненно:

— Подаждь, господи!»

Никогда он так раньше не думал о храме и судьбе рабочего люда.

Тимош силился представить себе подобную картину и не мог, как не мог бы представить сокола в клетке. Для кого же тогда церковь?

Ткач никогда не говорил с ним о боге, никогда не спрашивал, верит ли он или не верит, посещает храм или не посещает, никогда не навязывал ему своих мыслей, но в их хате не было ни времени, ни места для бога: всё привыкли делать сами, своими руками, не надеясь ни на кого, ничего ни у кого не выпрашивая.

Непонятное беспокойство овладело Тимошем. Он смотрел на склоненных прихожан, повторявших слова молитвы, пытающихся вымолить у бога то, что отняли у них люди, заглушить горе кадильным чадом. Чего добьются они молитвой? Он снова подумал о Ткаче:

«Значит, Тарас Игнатович полагал, что Тимош без всяких поучений и назиданий пойдет той же самостоятельной дорогой, которой шли они все — рабочие. Значит, он верил ему!».

Он вдруг почувствовал страшную усталость, сердце заныло и слабость разлилась во всем теле — его поразило, что думать так же трудно, как поднимать тяжести, и что после ноной мысли уже не вернешься назад, к прежнему, что придется жить иначе, и с каждой такой мыслью беспечный, своевольный мальчишка остается где-то далеко, и вместе с ним уходит юность.

Тимош смотрел на людей, слушал пение и вдруг почувствовал, что не может уже слушать молитвы так, как слушают прихожане, — что-то произошло в его душе. Когда? Сейчас, вчера, еще раньше? Больше всего поразило его, что никто ведь не говорил с ним никогда об этом. Он не спрашивал никого, даже не думал до сегодняшнего дня о церкви.

Тимош вскочил со скамьи: зачем он здесь? Зачем ему эта чужая кисейная барышня? Он уходил, уверяя, обманывая себя, что она не нужна ему. А сердце стучало: не пришла, не пришла, не пришла…

Вдруг услышал шаги, легкие, торопливые.

Она догоняла его:

— Послушайте, Тимош!

Она шла уже рядом:

— Как же вам не стыдно, не могли подождать. Неужели вы не понимаете, что мне трудно, так сразу, неужели вы не понимаете, что девушке всё это очень-очень трудно…

Она сбоку, не поворачивая головы, а только одними глазами поглядывала на него, и Тимош также не поворачивая головы, видел, угадывал ее — светлый облик, стан, руки. Она была в темно-коричневом платье-форме. Тугой воротничок передника сжимал шею, от этого она казалась еще более гибкой, высокой; белый передник, несмятая форма делали ее строгой и далекой, что-то вдруг возникало между ними, какая-то невидимая преграда — всё было не так, как тогда в лесу, в поле.

Она прижимала к груди пухлый томик, Тимош разглядел на коленкоровом переплете золотое тиснение — крест и слово «Евангелие». Да, это было евангелие, — не молитвенник, а большая книга, учебник, в том издании, которое полагалось по курсу в гимназии.

— Знаете, мне вдруг стало так страшно, — она как-то странно заглянула ему в глаза, — когда вы в церкви прошли мимо меня, я не могла вас окликнуть, не могла шевельнуться. Я плакала…

Тимош видел, что глаза ее распухли, чуточку покраснел нос и тоже припух, но от этого стал еще милее и родней.

— Я молилась о вас. Я просила бога, чтобы вы были очень, очень счастливы, как только может быть счастлив человек на земле. Вы должны знать, что я думаю о вас всё самое-самое лучшее, что вы мне очень дороги. Не знаю почему, но это так. Я всё время думала о вас…

Они снова, как тогда в поле, шли, касаясь друг друга, близкие, не понимая, что связывает их. Девушка не говорила уже о церкви, о молитве, вместе с дуновением летнего ветерка отлетели запах ладана и церковное пение. Она призналась: перечитала «Собор Парижской богоматери» только потому, что он читал эту книгу, и нашла ее еще прекрасней, чем ранее. Потом сказала, что уезжает скоро в Крым и попросила не забывать, ждать, верить, одним словом, всё, что просят в таких случаях девушки. Он слушал рассеянно и не мог представить себе, что она уедет. А спутница его лепетала уже о каких-то пустяках, о нарядах старшей сестры, о чудесных морских камнях с таким же увлечением, как перед тем говорила о прекрасной книге.

Вдруг она протянула Тимошу евангелие. Это было так, неожиданно, что Тимош опешил:

— Ну, что же вы смотрите? Возьмите.

— Зачем?

— Ну, как вы не понимаете. Это от меня. На память.

— Мне? Евангелие?

— Честное слово, какой вы странный. Не могла же я взять Дюма в церковь просто так. Мы всегда берем увлекательные книги в каких-нибудь других обложках. Возьмите, это «Дама с камелиями».

Тимош смотрел на обложку евангелия, на маленькую чистую руку, на золотой крест и на титулку французского романа, заглянул в глаза — открытые детские глаза, не ведающие, что творят. Ни тени сомнения, ни мысли о кощунстве.

Зачем она была в церкви? Зачем ее заставляют изучать евангелие, ставят «пятерки»?

— Я не хочу, чтобы вы забыли меня. Слышите? Вы придете в храм Благовещенья осенью, в первое воскресенье после начала занятий. Запомните. Теперь ступайте, нас могут увидеть.

Он запомнил только одно: «Нас могут увидеть…».

Значит, она опасалась, чтобы их не видели вместе!

Она стеснялась его, говорила о нем, словно о воре, забравшемся в чужой сад. Смотрела сочувственно, но сочувствие это было взглядом соучастницы, не более. Да, она смотрит на него снисходительно.

Стало противно. Тимош готов был отбросить подаренную книгу, швырнуть прочь. Только мгновение назад он думал о церкви, как о чем-то чуждом, далеком, но теперь готов был упрекнуть девушку в кощунстве. Неожиданно шевельнулась неприязнь: если у нее есть что-то святое, зачем так легко топчет свою веру! Вера — есть вера, в конце концов.

Тимош взглянул на ее маленькие чистые детские руки — нет, они не могли быть кощунственными, у нее была какая-то своя правда.

Он не отбросил подаренный томик.

— Теперь мы всегда будем вместе, — проговорила она, — вы будете ждать меня.

3

Потянулись дни, самые томительные и самые счастливые — никогда еще не было таких пламенных рассветов, таких задумчивых вечеров, таких душных ночей, такой тоски и страха, что он не увидит ее. Не верилось, что ее нет в городе, непонятно было, что город мог жить, дышать, дымить трубами, звенеть трамваями, грохотать поездами — без нее. С горечью думал о недоступном училище, о заброшенных учебниках. Накидывался на книги, зубрил, клялся, что теперь добьется, достигнет всего. Всё должно быть хорошо, отлично; сапоги, хата, улицы города, весь мир, вся жизнь. По ночам он мечтал, жизнь представлялась героической, прекрасной, а утром ужасался проклятой нищете, безысходным злыдням. Боялся взглянуть на себя в зеркало и с ненавистью думал о Крыме.

Когда кто-либо совершенно случайно произносил ее имя в присутствии Тимоша, он вздрагивал и краснел, как девчонка; с этим именем он засыпал и пробуждался, повторял его бесконечно, с ним зачинался день и угасало солнце, — непонятно, как мог он раньше жить, дышать без нее. Порой Тимош готов был исповедовать ее, как веру, перед всем миром, открыто, сражаться за ее честь в смертельном бою, или хотя бы схватиться с соседскими парнями. Потом внезапно затаивался, прятал свое чувство от всех, от самого себя.

Прасковья Даниловна поглядывала на него с тревогой, украдкой прятала книги и с нетерпением ждала, когда заводской гудок позовет младшенького.

Еще задолго до выхода на работу Тимош привык различать шабалдасовский заводской гудок, угадывал его в десятке прочих — резкий, пискливый, похожий на свисток паровоза, и уже сам этот въедливый пискливый окрик вызывал в нем чувство досады — всё не как у людей, завод — не завод! С горечью прислушивался он к могучему, басовому призыву паровозостроительного, с уважением склонял голову набок, когда раздавалось бархатистое «фа» паровозоремонтного — вот это заводы!

Последнюю ночь он провел беспокойно, никогда еще так не жалел, что бросил учение, — будто от живого тела кусок оторвали! И завод манит, и копейку свою хочется заработать, — шутка ли в приймах всю жизнь прожить. Только вздремнет, а перед глазами первая получка так и горит, — спит, не спит — не знает, потом всё расплылось и осталась только мысль об отце.

…Вот подходит Тимош к заводским воротам, а на проходной уже толпится народ, и он слышит, шепчутся люди:

— Смотрите, смотрите — сынок Руденко пришел!

А навстречу рабочие.

— Здоров, Тимош!

Появился в цехе, и там праздник:

— Смотрите, сынок Руденко к нам пожаловал.

Так и промаялся до рассвета. Сквозь сон расслышал пронзительный заводской свисток. Вскочил — темно, все еще спят. Собрался, краюху хлеба схватил и к первому гудку был уже на проходной. Никто и не думал встречать его, никто не окликнул сынка Руденко, никто даже внимания не обратил — Руденко, так Руденко, мало ли Руденок на свете.

— Забыли про отца, — насупился Тимош.

Однако не все забыли про Руденко, механик литейной, в которую определили Тимоша, отличался в некоторых случаях великолепной памятью. Работал он раньше на паровозном, потом, напуганный недовольством рабочих, вынужден был перейти на шабалдасовский. Едва Тимош переступил порог литейни, мастер подозвал к себе новичка:

— Нечего тебе делать в дворовой бригаде. Будешь при конторе.

Тимош не сразу понял, чем это грозит. Он всё еще мечтал о станке. Однако у механика был свой план насчет Руденко: печурки в конторе, кокс, метла, ящики с мусором, литье для кладовой — старший, куда пошлют.

У Тимоша сразу оказалось сто начальников. Механик — начальник, табельщик — начальник, кладовщик — начальник, конторская прыщавая крыса — и та начальник. Кинет с верхней площадки картуз — подыми. Бросит алтын — беги в лавочку за огурцами.

Парню скоро шестнадцать, а он на побегушках, и каждый в морду плюет.

Дома спросят:

— Ну, как, Тимош, на заводе?

— Ничего, — и забьется в угол.

Однако больней всего было равнодушие окружающих, равнодушие своих же рабочих людей, — пройдут мимо и не глянут, хоть пропади.

«Что за люди собрались на этом проклятом шабалдасовском?» — угрюмо думал Тимош. Все они казались ему на один лад, безразличными и одинаковыми, забитыми нуждой, подавленными страхом потерять место.

Однако мало-помалу научился он спокойнее, внимательнее приглядываться к окружающему, видеть жизнь по-настоящему, а не искаженной обидой и самомнением, видеть людей такими, как есть. Запомнился ему обыденный, незначительный случай.

Был в литейне старик шишельник Степан Степанович, маленький, седенький — короткая щетинистая бородка порыжела, куцый кожушок, подпаленный, заплатанный сверху донизу, под рукавом заплаты отрываются и висят. Забитый, сутулящийся, простуженный, безответный — он более походил на запечного деревенского старика, чем на мастерового. Но работал отлично, никто лучше формовочную землю не знал, не только свое дело безукоризненно выполнял, но еще и формовщикам помогал советом, а то и мастера надоумит при отливке новых деталей. Вечно он, сгорбившись, согнувшись в три погибели, копается, головы не подымет, как мужик в земле. Не видит, не слышит, не знает ничего, кроме работы. Дни и годы проходят мимо, а он всё такой же седенький, всё такой же тихонький, спорый.

Однажды механик налетел на Тимоша — вакса ему потребовалась. А мальчишке, как говорится, дошло уже до края, стоит, голову упрямо опустил, с места не сдвинется.

— Ну! Молчит Тимош.

— Ну, что молчишь? Или недоволен чем-нибудь?

Не поднимает головы парень. Сверлит его глазами механик, не знает, с чего бы разговор начать, как бы получше уцепиться, унизить, опозорить перед всеми людьми ненавистное ему отродье:

— Или, может, считаем, что вакса не по твоей специальности? Может, ты у нас дипломированный анжанер? Может, ты мастер первой руки? А мы и не знаем. Ану, давайте ему землю, пусть формует, — и сам за ваксой побегу!

Кто-то из поденщиков хихикнул, другой, падкий на даровую потеху, загоготал па весь двор; но тут вдруг расходившийся механик осекся — вырос перед ним гневный, страшный человек:

— Ты, ваше благородие, парня не трожь. Не крепостное право!

Степан Степанович выпрямился во весь рост.

Механик вскинулся было, но потом, уловив наметанным глазом угрюмые взгляды рабочих, круто повернулся и засеменил в контору.

Степан Степанович подмигнул Тимошу:

— Ничего, не поддавайся, паренек!

С этого дня Тимош стал замечать, что каждое недоброе слово начальства крепко запоминалось рабочими, видел, как темнели их глаза, провожая злобно обидчика.

Назад Дальше