Ответственность - Правдин Лев Николаевич 10 стр.


Ее глаза блестели от слез, от обиды, от гнева. Толстые косы она отбросила за спину, и стало заметно, что свитер ей велик и из широкого растянутого ворота смешно торчит ее голова на тоненькой смуглой шее, как птенец из гнезда. Сеня так и подумал, и он улыбнулся, хотя ему сейчас было не до смеха, потому что он не понимал причины ее гнева.

— Ничего я не думаю. Чего ты?.. — проговорил он, продолжая растерянно улыбаться.

— Я вижу, — она всхлипнула совсем по-ребячьи, — вижу, и все. Ты нарочно так. И нечего тут смеяться.

— Да нет же. Я и не смеюсь вовсе.

— Нарочно играешь одно и то же. И совсем это не музыка. Это тра-та-та…

Она растопырила пальцы и обеими руками показала, как он делает тра-та-та, это у нее получилось очень смешно, и она сама, должно быть, поняла, что смешно, потому что коротко засмеялась. Коротко и звонко, как смеются девчонки, если у них на глазах еще не высохли слезы.

Он тоже засмеялся и спросил:

— Тебя как зовут?

— Ася. А тебя Сеня.

— Кто тебе сказал?

— Мама. Она здесь работает дежурным администратором.

— Это твоя мама?

— Да. А ты почему так удивился?

— Ты на нее совсем не похожа. Нисколько.

Убежденно, как о чем-то совершенно бесспорном, она сказала:

— Это тебе так показалось. Мы — как две капли…

Нет, Сеня этого не находил.

— У вас совсем разные глаза.

— Это верно. У мамы они удивительные. А у меня самые обыкновенные.

Сеня отважился и взглянул на нее. «Самые обыкновенные» глаза смотрели на него прямо и чуть-чуть насмешливо. И еще как-то беспокойно. Он подумал, что в такие глаза нельзя долго смотреть, и отвел свой взгляд.

— А твой папа? — спросил он только для того, чтобы скрыть свое замешательство.

Ответа не было так долго, что он хоть и с опозданием, но сообразил, что этого вопроса лучше было бы и не задавать.

— Да, — ответила она, — на фронте.

Ответила так неохотно и пренебрежительно, что у Сени сразу возник следующий вопрос, задать который он не отважился. Пока он собирался с духом, она решительно сказала:

— Мы с ним расстались еще до войны.

Снова наступило длительное молчание, во время которого Сеня смог хорошо обдумать свой следующий, на этот раз совершенно безобидный, вопрос:

— Ты любишь музыку?

— Да, очень. Только слушать. А сама ничего не умею. Я не способна к музыке. А про тебя говорят, что ты очень способный.

— Кто говорит?

— Мама. Она все про всех знает…

Сама Ася тоже много знала про всех и умела интересно рассказывать о людях и их поступках. У нее были твердые взгляды. Она считала, что все люди делятся на хороших и плохих, и все их поступки, мысли и слова тоже бывают или хорошие, или плохие. Никакой середины она не признавала и беспощадно осуждала все, что считала плохим.

И она все умела делать. Ей приходилось выстаивать в очередях хлебом, за продуктами, какие выдавали по карточкам, готовить обед, стирать и убирать комнату. Училась она в третью смену и после школы заходила в гостиницу за мамой. Если мама задерживалась на работе, то и она сидела с ней в дежурке и слушала все, что говорят взрослые. К маме приходили горничные, дежурные по этажам, истопницы поделиться своими бедами — радостей-то откуда взять? — рассказать новости, обсудить поведение временных и постоянных жильцов. А тут уж они не стеснялись, выкладывали, что знали. Все это Ася выслушивала, сидя в дежурке на диване с таким видом, будто ей ни до чего дела нет.

Да ее и не замечали сначала, а потом привыкли, и мама по дороге домой и дома продолжала с ней не законченные в дежурке разговоры, тоже говорила с ней как со взрослой, и часто спорила с ней, потому что Ася никогда не соглашалась оправдывать дурные поступки тем, что человеку пришлось трудно, вот оттого он и покривил душой.

А мама, та, наоборот, все оправдывала, все, даже самые скверные поступки, если считала, что у человека создалось безвыходное положение.

Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася хотя и не оправдывала, но и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой: «Ну ладно, ладно…»

Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:

— Ты ему мешаешь, должно быть?

— Я сижу тихо, когда он играет.

— А потом?

— А потом мы немного разговариваем.

— О чем?

— Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она — врач, майор медицинской службы. Очень красивая.

Мама сказала:

— Он и сам красивый. Сеня-то.

Ася усмехнулась:

— Может быть.

Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:

— Ох, какая ты у меня взрослая становишься…

— Когда-нибудь же надо…

— Рано, я думаю, — снова вздохнула. — Ну, беги.

На третий день их знакомства Сеня спросил:

— Ты в каком классе?

— В седьмом.

— Так сколько же тебе лет?

— Через месяц четырнадцать.

— Никогда бы не сказал!

— Ты думаешь, меньше?

— Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.

— Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.

— Ты как-то разговариваешь, как взрослая.

— Это оттого, что все время среди взрослых. — Ася засмеялась. — Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.

Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А ей показалось, будто ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.

— Правда, хорошо она сказала? Оч хорошо!

Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:

— Вообще-то да. Здорово!

Тут оказалось много для него неожиданного: она была совсем не похожа на всех остальных девчонок, которых он до сих пор знал. Все остальные были одинаковые, и никогда еще ни одну из них он не отличал. Ася — единственная. Особенная. И все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо и четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч», вместо «очень».

Сеня тоже рос среди взрослых. В Ленинграде на улице Восстания у них была одна, хотя и очень большая комната, и когда к отцу или маме приходили разные люди — музыканты, летчики, врачи и журналисты — Сеня почти никогда не прислушивался к разговорам взрослых, у него было достаточно своих дел и своих интересов.

Сейчас, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.

Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиняться ей во всем. Какое-то совершенно новое чувство овладело им — будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Эти удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубоватостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, «промокашкой». Хорошо, что никто ничего не знает о его сложном положении, потому что тогда подумали бы еще, что он влюбился. А это совсем ему не надо. Так он думал, но ничего уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто всё кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.

И вдруг выяснилось — все знают именно так, как он больше всего опасался. Пальцы бегают по холодным клавишам, и он слышит торопливые шаги по ступенькам. И тут кто-то, наверное, одна из горничных, спрашивает:

— На свиданку бежишь, Асенька?

Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:

— У вас только одни глупости на уме, больше-то ничего нет…

— Ох, девка, зря востра.

— А вы не говорите о том, это совсем не ваше дело…

— Рассказать мамке-то…

На эту угрозу Ася не обратила внимания, продолжая смеяться, она сказала:

— Пока вы еще только соберетесь, она и сама все узнает.

«КТО ВАС ОБИДЕЛ?»

Горничная эта, Митрофанова, вообще-то была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если тайна вдруг оказывалась непонятной.

Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну, бросил муж. Такую красивую, культурную и бросил. А главное, она сама согласилась на это. Без согласия ничего бы у него не получилось, потому что он тоже культурный человек и хотел, чтобы все было по-хорошему. Стремление Митрофановой это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.

— Какой у вас характер? Ангельский или еще хуже. Своими руками отдать мужа! А вы в часть напишите, пусть хоть аттестат присылает. Не вовсе же ангелы вы с Асенькой, в самом-то деле! Ох, я бы его!

Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и всячески подлаживалась — с какой бы еще стороны подъехать к такому непонятному вопросу?

На этот раз шепнула в дежурке:

— Делает успехи Асенька-то ваша…

Вера Васильевна смолчала.

— Вчера… вечерком… смотрю…

— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна. — Подите, проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.

Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.

— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая футляр со скрипкой, выскальзывающий из-под его руки.

— Спасибо, — он пошевелил губами и улыбнулся.

— Вам лучше сесть.

— Не надо. Вот уже и прошло. — Он улыбнулся увереннее: — Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.

— Ничего. Я сильная, вы не думайте.

Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:

— Трудно вам жить?

Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?

— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.

— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?

— Никто. Сама себя, может быть.

Не спеша поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на потертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:

— Сами себя обижают только эгоисты и прочая сволочь. Им только кажется, будто они других обижают и все себе хапают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?

Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро проговорил:

— Подъем!

На ходу он молчал, и она могла думать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. В чем тут дело? Вот человек! И как это он сразу угадал все то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?

Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:

— Нельзя вам на седьмом этаже жить. Надо бы похлопотать.

— Таких, как я, у нас много.

— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.

— И что же, он счастлив?

— Не знаю. Все время жалуется.

— Ну вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие — не знаю, стоит ли?..

— А как определить, где счастье, а где благополучие?

Он рассмеялся и, подмигивая ей, как сообщнице, сказал:

— Сами догадайтесь. Подъем!

Теперь уже она не могла подниматься молча, надо было высказаться до конца.

— Я вам неправду сказала, будто сама обидела себя. Это я так думала до этой минуты. Муж полюбил другую, и я не стала его удерживать. А могла бы. Он коммунист и командир Красной Армии. Капитан. Его бы могли заставить жить в семье… А я подумала: разве это можно, по приказу? Пусть идет, он нашел свое счастье, и мы найдем. А не найдем — тогда и так проживем. Он ушел, мы остались одни, но никому счастья не прибавилось. Ни ему, ни нам. Верно, что я пошла на поводу у судьбы? За счастье, говорят, бороться надо, а я этого не сумела.

Чтобы ответить ей, Емельянов даже остановился так неожиданно, что она успела проскочить на две ступеньки выше его. Вот теперь их глаза оказались на одном уровне. Это ее очень смутило, она покраснела до слез, а он рассмеялся и погладил ее руку.

— Вас, конечно, называли «гарнизонная красавица?»

— Да… А как вы узнали?

— По вашему лицу. И по глазам. Красавица!

— Ох, как давно это было!

— Ну, я думаю, не очень-то.

Пятый этаж прошли молча и только на шестом задержались. Тут он сказал:

— Те, кто думает, что от счастья можно отказаться, ошибаются. Это невозможно. Наступает такой грустный момент, когда счастье просто уходит и задержать его невозможно. Нет у человека такой силы. Без причины добровольно от счастья еще никто не отказывался. Бороться, конечно, можно, даже обязательно надо. Всегда бороться и всегда искать.

— Бороться. — Она смущенно засмеялась. — Искать. Искать можно вещь, а человек должен сам находиться. Вот нашелся и потерялся…

— Вы его любите?

Любите? Нужно ли об этом спрашивать? Он понял, что не надо. Но, ничего не поделаешь, — уже спросил. Какие у нее удивленные и, несмотря ни на что, веселые глаза. Добрая она очень и безвольная. Ни о чем ее не надо расспрашивать. Убедить ее в необходимости бороться — вот что надо.

— Напишите ему. Война калечит счастье, ломает людей, но она же на многое открывает глаза. Напишите, послушайте меня.

Она растерянно отвела взгляд: он просит! Такой большой, доброжелательный, усталый, просит. А если и правда, если взять и написать?

— Мне кажется, он ждет, когда вы напишете.

— Так ведь не я, а он захотел уйти.

— Вот именно. Он виноват и не решается поэтому. Если человек совестливый, то ему труднее первому-то.

— Так и написать? Он, понимаете, Асеньке пишет, а мне нет. Он стесняется. Смешно.

— Конечно, смешно. Так вы сегодня же и напишите. И то, что он сделал, — все смешно: разве лучше вас отыщется для него человек? Именно смешно. Пошли дальше.

На площадке седьмого этажа он взял у нее черный футляр и поблагодарил за то, что она разделила с ним удовольствие восхождения.

— Удовольствие? Не сказала бы.

— А вы подумайте.

— Просто идешь, потому что надо. Деваться некуда.

— Умейте находить удовольствие даже в этом и никогда ни на что не жалуйтесь, как этот ваш футболист.

— Писатель.

— Тем хуже для него. Ломается, как футбольный премьер. Уж ему-то счастья не видать.

В дежурке ее встретила Митрофанова, ласковая, как кошка, ожидающая молока.

— Ну, что он, что?

Вера Васильевна засмеялась так легко и смущенно, что Митрофанова даже и расспрашивать не стала, все поняла именно так, как ей хотелось понять, и очень серьезно отметила:

Назад Дальше