Случалось так, что самолету некуда было сесть, тогда мама спускалась на парашюте. В таких случаях Ожгибесов с аэродрома обязательно сообщал по телефону:
«Полный порядок, приземлилась нормально. Не волнуйтесь».
А вообще-то дома не всегда знали, где она и когда вернется. Отец и Сеня хотя и привыкли к этому, но все равно волновались тайно друг от друга. Они ждали, когда она сообщит о себе. Но там, где она находилась, не всегда были телеграф или рация. Они звонили ей на работу, и оттуда всегда отвечали, что все в порядке, что если бы порядка не было, то они бы об этом знали.
Повесив трубку, отец бодрым голосом говорил:
«Ну и отлично! А мы и не думаем волноваться. Верно, Сеня?»
А сам то и дело звонил из театра, бодро спрашивая: «Что там дома?» Как антракт — так и звонит. Ох, уж этот бодрый голос…
На каждом концерте в госпиталях, когда ведущий объявлял его выступление, Сеня, стоя у рояля, вглядывался в лица зрителей. «Сейчас, — думал он, — вот сейчас случится чудо». Но чуда не случалось. Сотни людей шумно аплодировали, не нашлось еще ни одного человека, который повстречал бы на фронте доктора Емельянову.
Но Сеня не терял надежды, и каждый раз, собираясь на концерт, он думал: «Вдруг сегодня…» И никому он об этом не говорил, даже отцу. Асе сказал, верно, только после того, как она сама разгадала эту его самую заветную тайну. Такая уж она оказалась всезнающая. Он только рассказал про маму, какая она красивая и отважная. И фотографии показал. У него было много фотографий. Еще дома он все их собрал и наклеил в альбом.
— Вот смотри, — говорил он, — вот это она еще для комсомольского билета снималась, а это для паспорта. А тут вся ее парашютная группа…
— Летчик, — сказала Ася. — Какой молоденький, совсем мальчишка.
— Это Ожгибесов. Такая фамилия. Саша Ожгибесов. А мама, видишь, в самолет поднимается. Это я из газеты вырезал.
Они сидели на диване в номере, горела только одна лампочка, и, чтобы лучше рассмотреть фотографии, Ася низко склонилась над альбомом, и тогда Сеня чувствовал на своей руке теплые толчки ее дыхания. И услыхал восторженный голос:
— Ох, какое платье! Бархатное.
— Да, красивое.
— Стоит, как прямо королева!
— Наверное, в театр собралась. Я уж не помню. А может быть, для гостей. Она любила, когда к нам гости приходили.
— А это она операцию делает?
— Нет. Кинохроника приезжала снимать ее. Вот это будто она идет в операционную. А в самом деле ее просто так заставляли ходить по коридору, и снимали в это время. А тут, смотри, ока в самолете больного везет. Это тоже для кино снимали. Много они тогда наснимали, а показали в кино всего за пять минут.
Тяжелая коса сползла с Асиного плеча, и пушистый ее конец рассыпался по странице. Ася смахнула ее небрежно, как сор со стола. Сеня перевернул страницу. Торжественно, словно по радио, Ася произнесла:
— И тут началась война.
— Да. Мама пришла прощаться. Видишь, в форме? Тогда погон еще не было. Я ее все время снимал, пока пленка не кончилась. Видишь, сколько снимков? А это папа нас снял.
Ася прошептала:
— И не заплакала ни разу?
— Все мы плакали потихоньку друг от друга.
— Я бы не смогла. При всех бы разревелась.
— Пришлось — смогла бы.
— Может быть, — вздохнула. — Вот и альбому конец. И теперь вы даже и не знаете, где она.
Почувствовав, что разговор грозит соскользнуть на унылую тропинку сожалений, Сеня мужественно проговорил:
— Ничего. Мы — ленинградцы. Все выдержим!
Ася просто спросила:
— А мы, уральцы, по-твоему, хуже?
Этот вопрос вызвал не вполне еще понятный для него протест. Как можно сказать про нее, про уральскую девочку, что она хуже кого-нибудь? Да бывает ли лучше-то?
— Что ты! — воскликнул он. — Ничуть не хуже!
Глядя прямо в его вспыхнувшее лицо, она твердо сказала:
— Нет, с ленинградцами никто не сравнится. Им труднее всех. А они и не думают сдаваться.
— Никто не думает.
— Ну, значит все мы одинаковые.
Она взяла альбом и положила его себе на колени. Он повторил ее вздох, глядя на ее руку, поглаживающую зеленый бархат переплета. И ему захотелось погладить эту руку, маленькую и не потерявшую еще детской припухлости, девчоночью руку. Он подавил это неожиданное желание. Никогда раньше и в голову не приходило, какие там у них руки, у девчонок. Очень надо!
Но тут вдруг она сама, очень неожиданно, положила свою руку на его руки. Сеня присмирел и увидел очень близко, у самого своего лица, ее широко распахнутые глаза с такими большими и бездонными зрачками и влажными ресницами, что он невольно подался назад. Но тут она удивила его, прошептав:
— Слушай! Слушай, вдруг найдется кто-нибудь из раненых, который встречал твою маму!.. Ведь бывает же. Услышит твою фамилию и спросит…
Не отрывая своего взгляда от ее бездонных зрачков, Сеня изумленно спросил:
— Да ты что? Что ты?
Он подумал, что Ася, заглянув в его глаза, прочла в них его самую тайную, как надежду на чудо, самую главную его мысль. Он и от себя-то старался скрыть ее, боялся спугнуть. А она видела сразу.
— Ну и что же? — продолжала торопливо нашептывать она. — И ничего тут нет такого невозможного. Ведь их, раненых-то, тысячи. Вдруг кто-нибудь, вдруг даже сам Ожгибесов? Оч может быть. Сейчас все бывает, если война.
И так она все это рассудительно нашептывала, что Сеня и сам начал думать, что все может случиться и никакого не будет чуда, если явится не кто-нибудь, а именно Саша, неизменный мамин летчик. Именно он, и никто другой.
— Все возможно, — признался он. — И я сам так думаю. Если хочешь знать, я давно на это надеюсь и все высматриваю. На каждом концерте.
Перебивая его признание и даже не считая это признанием, она повторяла:
— Правильно. Так и будет. Правильно.
И с этого вечера они вместе начали ждать, когда случится чудо. Да нет, чудес ведь не бывает, даже во время войны. Случится то, что должно случиться: человек не может исчезнуть без следа. Так не бывает. Особенно такой красивый и такой бесстрашный человек. Он обязательно должен напомнить о себе.
В ТЕМНОТЕ
Ведущий объявил:
— …Аккомпанирует Семен Емельянов.
Сеня привычно пошел к роялю, пристально вглядываясь в лица зрителей. И он увидел то, что так долго ждал, но совсем не так, как ждал и рисовал в мыслях. Где-то в глубине зала, среди госпитальных халатов, пижам и ярко белеющих бинтов, возникло движение. Какой-то человек в сером халате, поднимая над головой толсто забинтованную руку, не то оберегая ее от случайных ушибов, не то прикрывая лицо, двинулся к выходу.
Сеня успел увидеть только его сгорбленную спину и нелепо торчащую вверх толстую култышку. Он стоял, положив руку на рояль, и все думали, что он просто пережидает шум, возникший в зале. И певица — тоненькая девочка с третьего курса — тоже так думала и в ожидании поправляла кружевной воротничок на своем концертном платьице.
А человек около самой двери на секунду опустил руку, и Сеня тут же узнал его.
— Ожгибесов! — воскликнул он. — Подождите, это же — я!
Он не слышал, как на самом верхнем «до» ойкнула тоненькая певица, как загрохотал и заскрипел стульями зал. Все это сразу провалилось, исчезло.
Сеня пробился сквозь толпу и выбежал из зала. Сгорбленная фигура в серо-голубом халате стремительно удалялась по сумрачному длинному коридору, а Сеня бежал за ней между белеющих в сумраке высоких дверей.
— Ожгибесов! Она что?
Он подумал, что с мамой так плохо, что Ожгибесов даже не может сказать всей правды. Он сейчас исчезнет, и Сеня никогда не узнает ничего. А этого нельзя, и он все равно не даст уйти Ожгибесову, он его все равно догонит, если даже придется бежать всю ночь.
Но летчик, наверное, и сам понял, что от Сени ему не уйти. Он вдруг остановился так неожиданно, что Сеня налетел на него.
— Тише, черт! Видишь: рука.
— Что мама? — спросил Сеня, отступая от летчика на два шага.
Ожгибесоп усмехнулся, и так у него дернулись губы и сморщилось лицо, будто он сейчас заплачет. Сене стало страшно за него и за то — самое ужасное, что он знает о маме и что так трудно сказать.
— Сверни закурить, — хрипло и отчего-то злобно попросил он. — Кисет в кармане.
— Я не умею, — так же злобно ответил Сеня.
— А ты не ершись. Тут дело такое… Скажи отцу — пусть придет ко мне.
Сеня снова бросился к летчику.
— Вы все можете сказать мне. Вы не бойтесь, я не маленький. Где у вас кисет?
Здоровой рукой летчик достал из кармана красный кисет. Сеня, торопясь, развязал его. Бумага была нарезана. Он насыпал табаку и кое-как свернул толстую папиросу.
Прикурив от зажигалки и шумно затянувшись, Ожгибесов сказал:
— Ты, Сенька, держись.
— Говорите все, — потребовал Сеня, пристально глядя прямо в глаза летчику.
— Лучше бы отцу…
— У него сердце больное.
Лицо Ожгибесова смягчилось:
— Ты всегда настойчивым был. Упорным. — Он затянулся так, что искры посыпались. Выплевывая попавшую в рот махорку, он торопливо, как будто и слова, как махорочные крошки, мешали ему, проговорил: — А она, Сеня, у немцев. Такое вот стряслось.
— Как у немцев? — выкрикнул Сеня, не поняв еще всего того ужасного, что сказал Ожгибесов. — Они ее… что они ее?..
— Нет. Сама она. Работает у них. Сама, понимаешь, сама!.. Ушла от партизан. Перебежала!
Высокие белые стены сорвались со своих мест и, как снежный вихрь, понеслись вокруг и вверх, этот вихрь захватил обмякшее тело Сени, крутанул, смял, ударил о стену.
Но Сеня не поддался. Это — как в драке. Когда противник изловчится и опрокинет тебя, надо собрать всю свою волю и вскочить на ноги. Только сразу, в первую же секунду, потому что потом уже будет поздно. Лежачего не бьют, но за слабость презирают.
Он собрал всю свою волю и открыл глаза. Двери вернулись на свои места и только слегка покачиваются и как бы плывут вдоль длинного коридора. И желтые лампочки плывут в сумрачной вышине. И он сам тоже покачивается, как на волнах, так, что кружится голова. И слышится музыка, тихая, похожая на весеннюю капель, и чистый девичий голос летит, как поднебесная песня.
А рядом, склонившись к нему, плывет Ожгибесов. Здоровой рукой он трясет его плечо и приговаривает:
— Ты что, Сенька? Ты что! Пережить это надо нам. Тебе и мне. Ты, Сенька, пойми. Сеня, милый, ты пойми меня…
— Врете вы все! — грубо проговорил Сеня хриплым голосом. — Все врете. Сама! — закричал он. — Да не может быть, сама!
Он стоял на ватных ногах, а во рту было горячо и шершаво, как будто он наглотался горячего песку.
Растягивая запекшиеся губы не то в улыбке, не то от боли, Ожгибесов закричал:
— Вру? За такое вранье мне знаешь что? Пулю мне! Как последнему подонку. Как я про нее соврать могу?..
По коридору прокатился отдаленный грохот аплодисментов, но он не заглушил криков Ожгибесова.
Из дверей начали выскакивать какие-то белые фигуры. Одни подхватили Ожгибесова и поволокли его, другие двинулись к Сене, а он побежал от них по бесконечному коридору.
И вот он оказался на улице, в темноте, в снегу. Он бежал и падал, и снова бежал. Все было серое — темнота и снег, и небо, и в небе толстые, мохнатые от инея ветви. Все серое, неправдоподобное, без света и без теней. Только иногда мелькнет окно с тусклым дрожащим огоньком на морозных стеклах. И мороза тоже не было. Это было удивительно и странно — снег был не холодный, не хрустящий, а как вата — бесшумный, податливый.
Просторный вестибюль гостиницы, пустой и серый, как улица. В окошечке за матовым стеклом дрожит желтоватый свет. Там сидит Вера Васильевна — Асина мама. Накинула какой-то полушубок, такой огромный, что кажется, будто она выглядывает из серого сугроба.
Надо постучать в это окошечко и взять ключи от комнаты, потому что отец еще в театре. Но Сеня подумал об этом слишком поздно, потому что лестница уже провалилась под ним с головокружительной скоростью. Или это он сам вдруг взвился вверх по спирали, как смерч.
Где-то рядом слышится Асин голос:
— Да подожди же, ты позабыл ключ. Ты весь в снегу!
И еще какая-то женщина около самой двери воскликнула:
— О господи! Да где ж это тебя раздели-то?
И тут со всех сторон заклубились черные облака, а небо сделалось совсем красным. Огибая облака, кружил самолет. Сеня никак не мог поймать глазами этот странный самолет. А он делался все время то красным, то черным и беззвучно плавал кругами. А потом оказалось, что совсем это и не самолет, а Ожгибесов, распластав руки, носится в облаках и выкрикивает: «Я вас промчу над облаками и над просторами Невы!..»
«Врете вы все! — пытался закричать Сеня, но у него пропал голос, а он все равно кричал: — Врете, врете!» — И метался от бессилия, и плакал без слез.
Прибежала в дежурку уборщица Митрофанова, та самая, которая помогала Асе укладывать в постель Сеню. Прибежала и начала нашептывать:
— Ох, да ничего ты еще не знаешь, Вера Васильевна. Про музыканта, ну вот, с седьмого этажа. Емельянов. Сердце у которого. Его жена к фашистам перебежала… Сын-то как услыхал про это, в одном костюмишке — да через весь город. Ему в госпитале сказали. Вот дела у нас какие…
Вера Васильевна с тревогой выслушала все это. Прежде всего она подумала о дочери. Очень уж она подружилась с этим мальчиком. Он, конечно, воспитанный и скромный. Не в этом дело. А вот как-то Ася примет все это? Очень уж серьезна она и не по летам развита. Все принимает по-взрослому. Да вообще сейчас дети как-то вдруг повзрослели. Стали подобранными и суровыми. И судят обо всем без снисхождения. И Ася тоже. Уж она-то ничего не простит никому, даже этому мальчику.
Она спросила у Митрофановой:
— Откуда тебе все известно?
— Да сам же он и сказал. Музыкантов сын. Я тебе говорю — без пальтишка прибежал, как дикий. Мы с Асенькой в постель его укладываем, а он все выкрикивает: «Не верю, что мама к фашистам подалась!» Так все и выкрикивает.
— И я тоже не верю, не такие они люди…
— Да, ты уж у нас, известно, святая душа. Откуда тебе людей знать? С твоим-то характером.
— И тебе не советую болтать, — сухо проговорила Вера Васильевна, заранее зная, что Митрофанова не последует ее совету.
А ночью в дежурке раздался звонок. Он разбудил Веру Васильевну. Не поднимаясь с дивана, она протянула через голову руку и взяла трубку. Звонили из госпиталя. Усталый женский голос деловым тоном ставил в известность, что Иван Иванович Емельянов умер час тому назад, и просил известить родных, если они имеются.
— Да как же так? — тоже усталым голосом спросила Вера Васильевна.
— Острый сердечный приступ, — ответили из госпиталя.
— Да нет. Как же так сразу? Он, как к вам идти, разговаривал со мной, сын у него заболел, просил присмотреть.
Но в трубке раздался не то вздох, не то: зевок и послышались частые гудки.
Вера Васильевна положила трубку. Просил присмотреть за сыном. Это его последняя просьба. Она привычным движением поправила волосы и вышла из дежурки. В полутемном вестибюле было прохладно. Массивные и пышные гостиничные люстры и канделябры стекали со стен и потолка, как сверкающие сталактиты знаменитой Кунгурской пещеры.
Поднимаясь по лестнице, Вера Васильевна думала о Емельянове. Сколько раз она смотрела, как он поднимался по этим ступеням, поднимался неторопливо, отдыхая на каждой площадке. При этом он улыбался, будто для него одно удовольствие подниматься не торопясь и отдыхать на площадках. Берег свое больное сердце и не уберег. Не всегда человек властен над собой, над своим сердцем. А какой был доброжелательный и справедливый человек!
Остался сын. Куда его теперь? В гостинице не оставят, если даже все, что наболтали тут, и неправда. И очень может быть, что неправда. Как это советский человек так просто оказался предателем? Да нет, тут что-то не то! А если даже и правда? Женщина попала в руки этих зверей-фашистов — что она может? Умереть. Ну, не так-то это просто. Умереть можно сразу. А если смертные муки — они не всем под силу. Конечно, трудно пожалеть такого человека и, может быть, невозможно его уважать, но карать за малодушие совсем уж нельзя. Это все равно, что наказывать человека за то, что он глухой или слепой. Он же не предатель, он просто малодушный. Он — урод. Так за это наказывать?